Ленинградом в Бологом, вот размазанный до Бологого Ленинград и разжиженная до Бологого Москва ему в лучшем случае и светили.
По чести говоря, убираться следовало тут же, немедленно, прямо сейчас собрать вещички — и в ближайшую гостиницу, но плевать ему было на честь, и на мнение о нем хозяев, и на них самих. На завтра назначена была встреча с неким немыслимым стариком Паниным, ходячей — а может, сидячей в инвалидном кресле, а то и лежачей в кровати — историей конструктивизма, разысканным через других безвестных, более молодых стариков и старух. Все они при ближайшем рассмотрении оказывались злыми, друг друга терпеть не могли, за сообщаемые сведения, как правило, ничтожные и взаимозаменяемые, норовили быстренько тяпнуть гонорар, объявляя важно: «Это будет вам стоить сто долларов», быстро, еще до его ответа, уступая: «Ладно, пятьдесят», жалко кончая: «Хорошо, давайте десять, просто символически». И этот бессмертный Панин от них, наверное, уже научился. Ах, ангельское старичье его, Б.Б., юности, благодарное за то, что ими хоть кто-то интересуется! Хранящее воистину бесценные — и потому что истлевали никому не нужные, и потому что стоить могли тысячу, миллион, неизвестно сколько — сокровища: рукописи, ноты, холсты, попади они (и попадали, и конкретно через него) на любой аукцион, хоть Сотби, хоть Филлипс. Отдающее их за так, признательное за десятку, не говоря уже за сотню, которую Б.Б. у них от широты душевной и по совести на столе оставлял. Признательное жизни за то, что когда-то от нее получали, что пережили, выжили, что могут это вспоминать, что это кому-то понадобилось.
Панин оказался не злым, а злющим, карикатурно. Ему было девяносто семь, скелет, обтянутый пленкой, но скелет фундаментальный, ширококостный, упруго и крепко, как для ненецкого чума, слаженный. Б.Б. так и не понял, сам ли заметил это сходство, или Панин, в первой же фразе упомянув, что последний год ссылки жил в чуме, ему подсказал. Я бы и посейчас, продолжил он, там жил, в идеальном-то воздухе, на идеальном морозе, глотая идеальный рыбий жир в окружении идеальных немытых женщин. Как Гоген, но реально: не напоказ и не кокетничая. И еще сто лет бы жил, если бы не этот тресковый пузырь, тухлый клоун Витька Шкловский. Ему же надо было поддерживать репутацию, писать книги, а сам умел только расписываться в платежных ведомостях. Он брал все мои мысли, начиная с «Зоо». «Гамбургский счет» — я, от начала до конца. Не стеснялся абсолютно. Через первого секретаря Игарки выпер меня оттуда и еще всем раззвонил, что вызволил и спас от смерти. И, конечно, открылось четвертое дыхание, третья молодость, второе рождение — и, конечно, ленинско-сталинская премия.
Приехали поживиться? — спросил он Б.Б. без перехода. Чем бог пошлет? Он пошел ставить чай, двигался спокойно и свободно, разве что с излишней осторожностью, как в темной чужой комнате. Значит, раннии конструктивизм, — сказал с кухни, не повышая голоса, так что Б.Б. пришлось к нему выйти. Ранний, когда конструировать еще было не из чего, да? Стратостат, надутый, как Витька Шкловский, и к нему привешен сарай на три тысячи коек, слепленный из штукатурки, так? Есть, есть, есть. Есть у меня эскизы, чертежи кой-какие завалялись, трактаты от руки, черновички, письмо Татлина к Мельникову осело. А фотографию Мельникова с Гинзбургом и я третий — не хотите? А всех трех Весниных с Удальцовой? Все в мой затон плыло, с девятнадцатого года. Как у Лешки Кручены-ха, только он без разбора, тряпье-берем, а я по своему вкусу — когда и кочевряжась. И от беззубого Лешки самого, кстати, имеется тетрадочка ни больше ни меньше как «Помады» с дыр-бул-щылом: десять лет меня насиловал, на Гуро «Шарманку» менялся — ну, я согласился из милости.
Моя-то цель — интервью, сказал Б.Б. как можно смиренней, когда вернулись в комнату и сели за стол. А этот товар, прибавил как можно небрежней, на любителя: если хотите, могу поспрашивать. Не затрудняйтесь, ответил Панин, есть любители, есть. Большие есть любители на все, что есть у меня. Вон каталоги стоят: предпоследние — на этот месяц, а последние аж на весну. Вы что, совсем на меня материал не собирали? Да я такой был уже в шестнадцать лет — когда для Василия Николаича двадцати трех, для Владимира Евграфыча тридцати пяти, для Петра Васильича тридцати двух краски добывал. Чекрыгина, Татлина, Митурича — слыхали таких? «Натура» — знаете слово? И всю жизнь не вам ровню, как устриц, сглатывал. Блатняки дешевые говорили: и пуговиц не выплюну — это про меня. А вы: интервью-у, конструктиви-изм. Я-то, наоборот, справки о вас навел, мне расписали, он такой, он сякой. И я уж собрался ему все по описи сдавать, а он меня как фраера: «могу поспрашивать».
Б.Б. взял сухарик и краешком опустил в чай. Точь-в-точь отец, прокомментировал Панин. Чей? Да ваш. Вы знали моего отца? Я всех знал. А вашему папаше еще и премного обязан. Почему и намерился свои кладовые открыть именно вам — насчет описи я ведь всерьез. Ну, не открыть: открывать. Так, по единице хранегтя в день. Или в неделю, мы же не торопимся: вам еще жить и жить, а я жить и вовсе привык. Б.Б. сказал: и чем же отец вас одолжил? Донос написал, доброжелательно объяснил Панин. Стал ко мне таскаться — то ли сам набрел, то ли ГПУ навело. Нет ли у меня первого полного издания «Душеньки», да не попадались ли письма Дмитриева к Карамзину, да кресло он разыскал екатерининское, не взгляну ли? Пшел, говорю, комсомолишка, змееныш. Он — донос, мягкий, теплый. Не хотите «донос» — заметку в университетскую многотиражку, дескать, попадаются еще подобные — горе-историографы. Он в университете активист, я архивариус: текущей документации, а все-таки. Год тридцать третий, пожалуйте в Пермь, три годика, административный надзор. Бумажки по папкам, папки по коробкам, коробки по двум чемоданам, айда. Неглавного три шкафа — это моя сожительница сохранила, все до последнего трамвайного билетика Мандельштама. К тридцать третьему как раз творческая вся возня стихла, один соцреализм да чистки, осталось только то, что осталось у меня в чемоданах. И с ними я и в Норильске — я, и в Минусинске, и на метеостанции на Ямале, и на всех северных курортах — куда меня на три, на пять лет с одного на другой переводили. А не встреть вашего папашу, как миленький сложил бы голову в ленинградском тридцать седьмом, в московском сорок девятом.
Рассказывал он монотонно, глядел безмятежно. Б.Б. спросил: а не мог я уже что-то в этом роде читать? Почему же, могли — советская власть сейчас расписана подробнее не то что Смутного времени, а и самого Просвещения, так что и мою персону не упустили, сам корректировал. Но об отце — в самых общих чертах: до вас берег. Что-то, сказал Б.Б., помнится, в художественной литературе. Мой старый знакомый, он больше былое и думы пишет, но так, что не всегда понятно, былое это или думы. И у него КГБ — deus ex machina, все сюжеты через Большой дом и Лубянку. Панин сказал: так ведь так и есть, все до единого — за вычетом, может быть, войны и пьянства. Писал бы ваш знакомый или не писал, все равно: Комитет был бог, а Россия машина — разве нет? Сюжет-то вы вполне могли встретить, а про отца прочтете отдельно — когда дойдем до его, то бишь до общей вашей с ним, фамилии по каталогу. И номер многотиражки той не истлел, и протокол его допроса скопирован и в одной с ней папке лежит, как новенький. Не хотите «допроса» — собеседования. Б.Б. резко этот полуиронический тон оборвал и отчеканил холодно: если так, к чему ваши фигли-мигли? Весь этот тупой юмор с передачей мне вашего барахла — не хотите, чтобы я тоже как-нибудь пошутил? Тоже несмешно, не хотите? Панин предложенную манеру тотчас подхватил и проговорил размеренно: вот что — придумайте другую тему, немедленно. Чтобы мне не повторять змееныша одному и тому же семени два раза в столетие. Без затруднения и без тени смущения Б.Б. спросил полудружески-полуофициально: можно мне у вас остановиться на два-три дня? На два, ответил Панин.
На следующее утро, позавтракав тем, что Б.Б. купил, встав пораньше и спустившись в лавку, они перешли к делу так естественно, как если бы вчерашнее предложение Панина показать архив все-таки было — и было обоими принято, — а об отце ни вчера, ни когда вообще не заходило разговора. Б.Б. вернулся к раннему конструктивизму и для начала попросил показать письмо Татлина к Мельникову. Панин его без промедления достал, развернул и перед ним на скатерку положил. Письмо, ожидаемо шалое, ожидаемо новаторское, касалось проекта здания, установленного на громадном подшипнике и медленно разворачиваемого господствующим на данный день ветром. На вращающуюся независимо от подшипника ось, вертикально пронизывающую этажи и выходящую на крышу, неразъемно посажен огромный флюгер, или, если хотите, мельничные крылья. (От этой фразы на поля вывешивалось дугой: «Простите, Мельников, за каламбур».) Сдвиг собственной оси флюгера передается через зубчатые колеса на корпус здания. За грубую, первичную основу можно принять конструкцию ангела на шпиле Петропавловского собора в Ленинграде. И внешне флюгер должен с ним откровенно корреспондировать как его кубистический собрат. Стену здания, постоянно обращенную к ветру, следует сделать в виде ширмы, раздвигающейся на осенне-зимний сезон с целью защиты от холода и складывающейся на весенне-летний, чтобы обеспечить максимальное проветривание. Но гвоздь проекта не эта функциональная целесообразность, а новый образ жительства, если угодно, новое взаимодействие с домом, из которого утром, отправляясь на работу, можно выйти, положим, на улицу Красных Зорь, а вечером, возвращаясь, войти в тот же подъезд с проспекта Парижской Коммуны. Идея принципиально революционная, прямо противоположная строительству одинаковых на всем протяжении Николаевской железной дороги вокзалов, своей тождественностью призванных создать у пассажира ощущение стабильности, неподвижности, в идеале незыблемости, снимающее тревогу, вызываемую быстрым движением. А с другой стороны, принципиально национальная — избушки на курьих ножках, поворачивающейся к жильцу передом, к лесу задом.