Б.Б. и др. — страница 44 из 52

прошлом годе, — так и залепил, — имел честь быть представленным великой княгине Соломо-нии Андреевне, урожденной Веиной. Собственно, она только супруга великого князя Кирилла Ананьича, но он, к несчастью, последние годы… Панин вставил: куку. Паша докончил свое:… не вполне дееспособен. Ее высочество, наоборот, — ума яснейшего и проницательнейшего. Ее высочество, кстати, припомнила: «Ни разу не принимала болеутоляющего. Не знаю, что это такое. За всю жизнь ничего никогда не болело». Вы ведь знаете Веиных? Панин сказал, что слышит фамилию в первый раз. Как! — откинулся на спинку стула Паша. — Вы же с ними породнились в середине семнадцатого века. Они тогда были Фейны. Фейны — от греческого «феос», Бог. А Анна Леопольдовна переименовала их в Веиных. Вейн — Фейн, Фейн — Вейн. Византийский род. Ее высочество между прочим отметила: «Я Кирилла уважаю как венценосного супруга, но как род Романовы — мальчишки, парвеню. Для нас, для Веиных. Для Феиных». То есть, по причине родства, и для вас, для Паниных.

Отец Павел словно впал в раж и никак не мог остановиться. Панин посмотрел на меня и вдруг произнес отчетливо: зарапортовался священнослужитель. Потом повернулся к Б.Б.: отвезите-ка меня домой, как договаривались. А то скучно у вас стало. И честь, вот мне батюшка напомнил, пора знать. Б.Б. ничуть не удивился, как если бы условие было такое, что Панин погостит неделю и сегодня эта неделя кончилась. Он сказал: конечно — но везти вас в Москву на машине у меня сейчас нет времени, ничего, если отправлю поездом, мягким вагоном? Ай-яй-яй, ответил тот, встретив новость тоже как ожидаемую и по видимости нисколько не огорченный, верь после этого обещаниям. А не согласится ли, снова перевел он взгляд на меня, мне сопутствовать уважаемый господин Германцев? Б.Б. уже открыл рот, чтобы уверить меня, что мне это будет как нельзя более удобно, но я взмахом руки его оборвал и ответил Панину, что поеду. А тогда, сказал он, я хотел бы расплатиться с хозяином за гостеприимство — ушел в кабинет и возвратился с письмом Татлина Мельникову. Не без церемонности, то есть наклонив голову и метров с двух протянув руку, передал Б.Б. конверт и церемонно же проговорил: не обессудьте, если что не так, и в особенности за это библейское утро. Надо ли говорить, что я не Федор Павлович. И не Авраам — увы, увы. Отнюдь: царь ее не познал, это само собой разумеется, это не обсуждается. Он раскрыл другую ладонь, на ней лежали гранатовые сережки — протянул Ираиде: принадлежали Зинаиде Николавне Гиппиус; чтобы вам было понятно, была такая Веина-Феина.

Я не Федор Павлович, отнюдь, сказал он мне, когда мы сели в СВ и поезд тронулся (за оба билета платил Б.Б.), акция была чисто педагогическая: точка над «i» десятиричным. И потом — мне действительно холодно: кровь остыла.

* * *

Что бы ни случалось, что бы неожиданное, неприятное, сколь угодно трудоемкое ни случалось, все шло как по маслу. Казалось бы: целое большое семейство с маленькими детьми свалилось на голову; жена забеременела; бросил их, из дому сбежал; взял и вернулся; новый ребенок родился — ничто не утяжелило жизнь, ни на перышко. Казалось бы: заведенный с самым началом перестройки порядок — с постоянно меняющейся динамикой, на чей-то взгляд почти хаотический, но им в полноте обозреваемый, насквозь просматриваемый и искусно управляемый — стал давать совсем уже непредсказуемые сбои. Вторжение некоей, пусть и его собственной, жены с некими, пусть его собственными, младенцами было максимальным приближением той агрессивной и бесжалостной действительности, которую он знал по «чужим». Но все тут же и улаживалось, благополучие оставалось неуязвимым. Менялись масштабы, иногда до смешного: иконы, которые жена велела захватить на пути через Клин, оказались выцветшими сусальными картинками на тонком картоне — это против семнадцатого-то, а то и шестнадцатого века досок, запекшихся от масла, копоти и времени до состояния каменноугольных, которые он перед отправкой в дальние страны еще замазывал легко смывающейся грязной краской. Конспирация, пароли, шифры, риск. О-пе-ра-ции. И — бумажный Николай-угодник в короне из сказки, с засохшими на исподе пауками и клопиками. Когда он засовывал рулон в багажник, Панин обронил саркастически: сик транзит — то ли о конце клинского домишки, то ли о падении Б.Б. Он ответил: главное — процесс.

Время всячески показывало, что оно — не его, но он знал, что это только период времени. С детства каждое лето, едва появлялись первые боровики и соседи находили кто по два, кто по три, он приносил по двадцать — зато в бум, когда все таскали корзинами, так при своих двадцати и оставался. Теперь жена подкалывала его теми же Изольдовыми, у которых восемьдесят и все один к одному, он отшучивался: у лося больше. Ухмылялся непритворно, и правда, внутренне не беспокоился, и вообще пребывал в хорошем расположении духа — однако допускал, что тот, первоначальный, нервный, требующий именно его индивидуальности период может никогда не вернуться, а сохранится до конца его жизни если не бум, то условия бума, благоприятствующие лосям. Допускал как раз из-за этого сочетания, с одной стороны, бестревожной стабильности, нерушимости благополучия, с другой потери процессом цели, пропажи из поля зрения точки Z, к которой он имел в виду пришвартоваться, отплывая из точки Л.

Не волноваться-то он не волновался, и получаться-то все, как всегда, получалось, но только нечему было получаться и не за что было волноваться. Нечему из предпринимаемого. Потому что все, что было, — случалось, а не предпринималось. Тоже с душой совсем спокойной, безмятежно, продолжал он писать по десятку-нолутора писем в день от руки, столько же отправлял по и-мейлу, звонил по телефону по-прежнему не меньше двух-трех часов, заезжал в дюжину мест — но как бегун, давно профессиональный, организм которого натренирован на столько-то-мильную ежедневную пробежку, которому естественно бежать. Это была его Диета, его стояние на голове, их заказывали уже не соображения или представления, а сердце и печень, знающие, что без этого тотчас расстроятся. Он даже отыскал в своих сутках дополнительные семь минут, сразу после пробуждения, для еще одного, им самим придуманного телесно-душевного упражнения — гигиенического смеха. Не вставая с постели, ставил таймер и начинал смеяться сперва, если ничего смешного не приходило на ум, механически, потом над тем, что он так идиотически заливается имитацией смеха, потом спускал ноги на пол и старался посмеяться над их худобой и сизым цветом и в конце концов, бывало, действительно вспоминал что-то забавное. Под ха-ха-ха следил, чтобы вся мягкая мускулатура лица была в действии, чтобы голос всевозможно модулировался, чтобы настроение падало-поднималось, падало-поднималось. Со звонком процедуру немедленно обрывал, даже если смех разбирал его по-настоящему: просто откладывал на завтра, чтобы завтрашний, если удастся, начать с достигнутого градуса.

Процесс, действительно, был главное, он не врал, но раньше, до наступления нового периода, усилия по продвижению уравновешивались результатом. Сейчас результата от этих усилий попросту не могло быть. Снимая боровик, он сперва брал в ладонь его ножку, оглаживал ее до корня, нежным сдвигом вокруг оси выворачивал из почвы, а не сшибал копытом. Антисоветскость, вызванная прежде всего эстетической несовместимостью, спасла его от уголовного лагеря. Авантюризм, в немалой степени и литературный, умножил состояние. Университет, статьи, симпозиумы приятным узором украшали ковер, который он привык, куда бы его ни заносило, находить под подошвой и на котором привык валяться. Советская власть пропала, авантюра стала регламентированной, филология малоприбыльным, а куда чаще убыточным бизнесом. Те, с кем он на себя работал, неважно, знали они об этом или нет, теперь работали на себя, официально — в метрополии и за границей. Главное был процесс, все равно — идет он в прежнем направлении или в противоположном, это так, но если действительность зарулила в противоположном, почему бы и его не завернуть градусов на сто восемьдесят, а? Тут — в Ленинграде, в Рощине — родине — все было ясно. Хорошо, но ясно. За границей — не вполне и даже, в отдаленной, не конкретной перспективе, вполне не. И что еще соблазнительней — непредсказуемо, туман, типичная темна вода во облацех. Но устраивать себе место следовало не так, как несколько лет назад, в эйфории от вылета из клетки и от каждую минуту невероятного обнаружения себя в Женеве и Гааге. Не от одной случайной конференции до следующей, а солидно, надолго, на семестр, на год, навсегда. Двумя проверенными рычагами: внушением мысли о редкостной удаче выбора, если выбор падет на него, Б.Б., и одновременно мысли, что деваться некуда, другого выбора нет; посулами ответного ангажемента на ленинградских кафедрах вместе с реальным предоставлением квартиры на Фонтанке и даже своего рода затаскиванием в эту квартиру (завтрак-обед-ужин, прислуга, звуконепроницаемый кабинет); короче говоря, нагнетанием атмосферы смутных праздника и безнадежности, — нажимаемыми без отдыха, без устали и до скрежета, он выбил себе два месячных летних курса в заштатных университетиках Австрии и Испании. Его испанский был слаб, так, по разговорнику, двум страницам «Дон Кихота» и стишку Борхеса из «Глубокой розы», немецкого, считай, не было: подай-принеси и тот мит унс. Но английский-французский, он и в Африке английский-французский — разрешили, прочел оба курса. Оба неподготовленные, бессодержательные, не очень-то и скрывавшие, что халтура. Дальнейшее тем не менее было, как сам он выражался, делом техники: оба пошли в куррикулюм вита, и отныне склоненные им на кратковременную связь несчастные профессора и профессорессы «пригласившей стороны», сколь ни немощные, разделяли ответственность за его научную ценность.

Семестр провел он в Германии, говорил об этом туманно, не то был грант, не то зарплата. Где-то в горах, но также и на море. Вроде преподавание, а вроде и научные исследования. Понятно было, что врет, что, может, наколол какой-нибудь фонд потерпевших от нацизма, может, пострадавших от советской власти, может, сам себе платил, быстренько сляпав стипендию имени собственного отца, но что время провел с пользой много выше стопроцент