Б.Б. и др. — страница 45 из 52

ной, сомнений не вызывало: через полгода вместе с женой, четырьмя малютками женского пола и старухой, оформленной инвалидом на его содержании, выехал в Южную Африку. На неопределенное время. Забавно, что яблочко закатывалось далеко чисто арифметически — промятый через весь земной шар желобок вел все к той же яблоньке. Квартиру оставил за Раджем и снова сдал ему для священно-эротических литургий рощинский дом, тоже на неопределенное время.

Перед отъездом виделся с Паниным, привез на экспертизу холст Врубеля, из серии сиреней. В золотой раме и под стеклом. А вы выньте, сказал Панин, тогда сами атрибутируете. Угол присох к стеклу, пришлось отдирать с некоторым ущербом для живописи. Б.Б. увидел на панинских обоях два светлых прямоугольника: Древин и Клюн, подтвердил тот, временно у Мориса. Перед уходом, долго заворачивая Врубеля в бумагу, Б.Б. сказал, что и сам сторговал бы что подешевле. А зачем, ответил добродушно Панин, вам и так все достанется, я от своих слов не отказываюсь. И вставил в музыкальный ящик (новый, отметил Б. Б. и спросил: от Мориса? — и услышал: американский) компакт-диск: «Специально для вас приготовил, сюрприз». Раздалось «В Кейптаунском порту» — под гитару, двумя постмодернистскими голосами. «Где можно без труда, — подпел Панин, — найти себе и женщин, и вино». Вынул и протянул Б.Б.: «На дорожку. Счастливого пути».

Улетели под Новый год, а в январе умер Бродский. А в феврале я получил письмо из Мбабане, Свазиленд. Б.Б. писал, что место, в котором он оказался, по всей видимости, наиболее подходящее для получения такой новости. В том смысле, что независимое королевство Свазиленд, в столице которого в сельскохозяйственном колледже он читает лекции по истории Европы и Азии, так же невероятно, как эта смерть. Он признавался, что испытал настоящее потрясение, но как будто не сам, а словно бы от него не зависящее, наподобие авиакатастрофы или природного катаклизма. Иосиф — так он на протяжении всех шести страниц именовал покойного — как оказалось, начиная чуть ли не с бэ-бэвского отрочества взял на себя — все равно, отдавал он себе в этом отчет или нет, — удовлетворение всех бэбэвских интеллектуальных, аналитических и творческих запросов в фундаментальной их части. То есть Б.Б. знал, чаще инстинктивно, что то, что ему не дано, дано Бродскому, и что не получается или получается не так, оправдано — уже или будет — Бродским, его интеллектом, анализом, творчеством. В поступках так же, как в словах. Это не освобождало Б.Б. от необходимости думать и жить с максимально доступным ему напряжением сил, однако снимало всякое беспокойство по поводу личных итогов думания и проживания: «дотянуты» они до назначенного современности предела или по общелюдскому счету посредственны; значат что-то помимо Б.Б. или объективно бездарны и на нем самом и замыкаются — Иосиф «доведет». Додумает, доскажет и доживет до наилучшей из отпущенных на данный момент возможностей. Используемых в полноте им одним, но отпущенных нам всем — в частности и даже главным образом ему, Б.Б.

Изъятие этого человека из нашей среды без равноценной замены означает, что у нас нет больше нужды в таком рекордном проявлении эмоционального и умственного потенциала человечества, выражаемом через творчество столь наглядно, что это можно считать эталоном творчества. А отсюда следует, и оспаривать это бессмысленно, что теперь есть надобность в том, что и как думают, говорят, пишут и делают те, кто остался. Теперь они конечная инстанция, ибо других нет. То есть мы. То есть в частности — и в равную меру с любым другим из живущих — он, Б.Б. Не спрос стал меньше, отнюдь: считать так — все равно что считать, что убавление огня в горелке после того как вода закипела, это знак сдачи позиций, а не разумного подхода. Так что его намерения, соображения и выводы, включая отъезд, и именно сюда, и со всей семьей, и история Европы и Азии, как он ее здесь подает, обладают такой же законченно бесспорной правотой, какая для своего времени была у какого-нибудь Рассела, Чаплина, Пикассо, французских экзистенциалистов, у какого-нибудь Венички Ерофеева и у того же Иосифа, а сейчас есть у — вот именно что он даже не знает кого.

«Он меня не любил, активно, и не скрывал, что не любит, — начинал Б.Б. после аккуратного отступа вторую половину письма. — Я ему не правился — как, в общем, всем. Как вам, как Найману. Да, как всем, кого вспомню. Кроме мамы и Фени. И — представьте себе — кроме него. Минутами. Было несколько минут в разное время, когда он “заливал мое сердце любовью” — как я бы должен был написать, если бы знал, что значит каждое из этих слов. Он так мне улыбался, с таким напором мне говорил, мне шутил и острил, мне хохотал, я так ему был в эту минуту интересен, я один, так — верьте или нет — нравился, именно я, что левую часть загрудинной области позади пятого ребра заполняло сладким жаром, и я тоже говорил, острил и хохотал, ни одной секунды не думая, получается у меня или нет, потому что знал, что делаю это вровень с ним. Я часами тренировался повторить одну его гримасу: удивляясь — сплошь и рядом самым обыкновенным вещам, — он так выкатывал глаза, что они подбрасывали кожу лба, всю, кроме треугольника между бровями. Я мог бы сказать, что ненавижу тех, кому не нравлюсь, — если бы точно представлял себе, что такое ненависть. И, наверное, я его ненавидел. Но мне было наплевать и на то, что не нравлюсь, и на то, что часто проклинаю его так, что готов броситься душить. Потому что в сравнении с тем жаром мамина и Фенина теплота была как остывший бульон, и их любовь — скучной тенью моей памяти о тех минутах».

Дальше он вспоминал некоторые из этих «минут». Конкретные детали делали их неубедительными, описание сворачивало на дешевую сентиментальность. Это было так на него не похоже, что могло объясняться единственно «потрясением»; возможно, еще «невероятностью» Свазиленда, который, в свою очередь, сам требовал объяснения. Зато последнюю страницу на три четверти занимал постскриптум, возвращавший к жестяной логике первой части письма. «P.S. Равенство правоты одного правоте другого можно выдать за плюрализм, но это дурно понятый плюрализм. Отсутствие иерархии, общепринятого авторитета, отсутствие вершины у пирамиды говорят только об одном: что нет самой пирамиды. Нет верха и низа, вся система отношений расположена на плоскости. Мир сейчас плоский, и отношения — плоские. Понять это легко, если представлять себе мир географической картой, а отношения — чертежом, схемой, пусть самым изощренным способом составленной. На карте равенство государств утверждается тем, что они делят один и тот же бумажный лист. Неравенство площадей так же не-важно для суверенитета, как разная крупность шрифтов, которыми на каждом отпечатаны названия. То же на схеме кружочки, обозначающие отдельных людей. Говоря другими словами, мы все — иностранцы, каждый для другого — иностранец, безразлично, живем мы в одной стране или за границей. И я — за границей, и не где-нибудь в Венеции или Бостоне, а ни больше ни меньше как в Африке, а в ней ни больше ни меньше как в Мбабане — иностранец полный, совершенный: так сказать, Мисс Иностранец».

Постскриптум протянулся ровно до нижнего края страницы и из-за этого выглядел как формальный наполнитель — как будто Б.Б., поставив подпись, увидел, сколько белого пространства остается, решил: не оставлять же его пустым — и угадал мысль нужного размера.

Все-таки странно, что он мне написал, как подражал Бродскому в выпучивании глаз. Не такое это дело, чтобы делиться не с близким человеком. Видно, дорого ему было, и, видно, проняла его смерть. А возможно, более близкого, чем я, не нашел или считал, что я — это и есть «близкий». И в выборе Венеции и Бостона усмотрел я странность, но скорей телепатического толка — мне показалось, что за ними тоже стоит мысль о Бродском. Так, во всяком случае, это сложилось в моем сознании — может быть, потому, что в день смерти звонил Найман, вспоминал разные разности и между прочим то, как они однажды выступали вместе в театре в Бостоне, на столетие Ахматовой, импровизированно как джэм-сешн, с Лакримоза из моцартовского «Реквиема» в конце, отчего оба всплакнули, а еще, как под Новый год на Рио деи Мендиканти испугал их сиреной катер местной «амбуланцы» и Бродский сказал: «Почему я и боюсь Венеции — долго нет “скорой помощи”». Вот уж, действительно, не иностранное — ни то, ни другое.

Я ответил Б.Б., но по касательной к его выкладкам и коротко. Нет ли у него ощущения, как есть у меня, и даже не ощущения, а отчетливого сознания, что площадка, на которой все мы, с Б.Б. вместе, стояли, уехала на шестернях поворотного круга прочь от зрительного зала, и хотя мы живы-здоровы (те, кто жив-здоров), но отныне имеем дело с, как говорили ранние советские пропагандисты, мировой закулисой? И что Бродский, который все делал первым, не «изъят» был из нашей среды ради наших умозаключений по поводу того, что это для нас значит, а прежде других уловил, что проделано уже сто двадцать, а то и сто пятьдесят градусов, вовремя сошел и пошел куда глаза глядят. И хотя его, Б. Б., представление, что будущее еще есть, похвально, но там, где мы сейчас, есть только неразборчивая в тусклом освещении суета: не то фигуры, не то тени, не то эллины, не то скифы. И, стало быть, ни родины, ни чужеземья уже нет.

На этот раз пришла открытка, видовая, с антилопами в саванне. Текст был телеграфный: «Круг не останавливается, а едет. Оставшихся снова выносит на сцену. Панин — пример даже чрезмерный, но вы и я, по-моему, в самый раз. Я — во всяком случае». Мысль была мне чужая, но, помню, подумал: ну, как говорится, дай ему бог. Рассуждения, что человек человеку иностранец, выглядели все-таки довольно искусственными и потому скользкими, и обоих нас быстро снесло в область философии слов. Но в чем он был прав, не выходя из философии вещей, это что отъезд за границу даже не навсегда, а на неопределенное время делает — в общем, сразу уехавшего иностранцем по обе стороны границы. Первослова, применявшиеся еще к Авраамово-Лотовой эмиграции, оказывались неотменимы: перемещение из страны в страну, простое и легкое, как поездка электричкой на пригородную дачу, тем не менее вычеркивало из жизни почти как смерть.