Внешне связанное с ним продолжалось: окна квартиры глядели на Фонтанку, из трубы рощинской дачи по субботам-воскресеньям поднимался дым, выходили сборники чьей-то памяти, которые он составлял, бесконечный Набоков во все новых и новых переводах со следами его участия. Кому-то, включая меня и Наймана, приходили от него письма, время от времени прилетали слухи. Он сошелся с потомками нгвеньяны Собхузы II — как с семейством принца Макошини, так и с боковой ветвью. Кто-то провел его на заседание не только либандлы, но и ликоко (Совета нации — Тайного совета). Он отыскал неких Мсвати-жреца и Н’Буну-телеграфиста, чьими пра-пра были Мсвати-вождь, объединивший кланы, и Н’Буну-вождь, понимавший интересы белых. Звучало как нынешние африканские анекдоты наоборот. Он добился места еще в колледже в Луенго, на полставки — тот же курс и тоже на сельскохозяйственном факультете. Плюс статьи для «Свазиленд Трибьюн» и даже «Умбики» — газеты, выходящей на свази. Овладел ли он языком, было неясно, хотя нескольким людям написал, что «агглютинативный, как все из семейства банту, с элементами флексивности язык большого труда не представляет». Неясно было и с заработком, потому что выплачивали в лилагени, а он при этом разъяснял только, что лилагени равен рэнду ЮАР. В подражание Пушкину иронически жаловался на саранчу и для экзотики — на муху цеце, в целом побежденную — «ну а вдруг». Найман сострил в старой доброй манере: «Кому от кого не поздоровится: Б.Б. от цеце или цеце от Б.Б.?» И еще напрашивающееся: «Б.Б. под баобабом» — про фотографию, которую он прислал всем на Пасху, одинаково надписав «Древо Жизни» на обороте: шутка времен словаря «Мифы народов мира». Еще одна шутка была, что однажды ночью он вышел во двор пописать — и тотчас хлынул ливень, разразилась гроза.
Слухи были достоверны, как письма, правда, письма легендарны, как слухи.
Где-то через год он слетал в Штаты, пора было. Нгвеньяна нгвеньяной, но существовал и реальный сенатор в Вашингтоне, который специализировался на «узниках совести», и после освобождения Б.Б. обменивался с ним поздравительными открытками на 4 июля и, так уж в политической неразберихе тех лет получилось, на 7 ноября. Ираида полетела вместе с ним, присмотреться. Предполагалось, что между выращиванием роз и игрой в дротики сенатор воткнет Б. Б. в какой-нибудь университет, в какой-нибудь приличный, по крайней мере не дальше часа-двух езды от чего-нибудь. Но — сорвалось: открытки снова стали приходить из Мбабане. Что сорвалось, стало известно после бывшего Дня Конституции, когда Ираида, четверо деток мал мала меньше, старуха и сам-семь вдруг высадились в Ленинграде.
Оказалось, у сенатора было реноме спортсмена, в обед он каждый день мотался трусцой от Капитолия до мемориала Линкольна и обратно. На уикенд пригласил Б.Б. поудить с ним рыбу на бунгало в Делавере, это тоже считалось спортом. Отъезд из вашингтонского дома рано утром в субботу. Б.Б. купил спиннинг и рюкзак, автобусом доехал до места. По пути немногочисленные пассажиры поглядывали на него чаще, чем в этой стране полагалось, — что Б.Б. отнес к своей вообще экстравагантной внешности. Сенатор вышел из дому с женой и дочерью, а за ними еще четверо — как вскоре выяснилось, близкие друзья, член Верховного суда США с семейством, также приглашенные. Увидев его, вся компания на секунду застыла, как будто споткнувшись. Б.Б. снял рюкзак, чтобы погрузить в багажник сенаторского «Крайслера», и обнаружил на конце торчащего на полметра сложенного спиннинга женский лифчик. Должно быть, жена, вечером постирав, развесила в ванной кое-какое бельишко, а он, уже с рюкзаком на плечах зайдя за забытой зубной щеткой, подцепил.
Весело посмеялись, но, как стало ясно уже к концу первого дня, не от души: если это декларация — пожалуйста, однако не в их кругу; а если оплошность, промашка — что ж, бывает, допустимо, эта была вполне комедийная, однако что-то в ней содержалось еще и жалкое, что в их кругу не прощалось. Хозяин тему возможных американских перспектив Б.Б. вообще не задевал, а когда Б.Б. сам завел разговор, то сказал прямо, то есть грубо: «Я-то тут при чем?» То есть, как назвал это, рассказывая, Б.Б., отшил. Рыба клевала, но у него блесна сразу попала в сгусток водорослей, поглотивший, надо думать, не одну такую, и пришлось обрезать леску. По возращении в город сенатор не ответил ни на один оставленный им на автоответчике месседж. И тогда Б.Б. придумал способ встречи с ним абсолютно сумасшедший, однако по его логике чуть ли не абсолютно естественный. На воскресенье был назначен вашингтонский марафон, в новостях сенатор объявил бурно дышащей во время очередной пробежки пастью, что выйдет на дистанцию. Б.Б. выбрал ждать его на Пенсильвания-авеню недалеко от Белого дома. Вот-вот уже должны были перекрыть движение, когда высокий негр в белом плаще стал перебегать улицу перед и по направлению покатившегося на зеленый свет транспорта, длинными легкими прыжками, и, как в отрепетированной пантомиме, на миг слился с велосипедистом, тоже черным, догоняющим его. Б.Б. решил, что постарается сделать это так же грациозно. Он увидел сенатора бегущим по его стороне улицы в довольно густой толпе, среди которой ростом выделялись два телохранителя. Б.Б. вбежал в поток китайским стелющимся шагом аиста, усвоенным когда-то на занятиях ушу. Ближайшие на него наткнулись, один упал, через упавшего еще кто-то. Он почти пристроился к сенатору и начал фразу о том, как удачно набрал бы тот множество политических очков, если бы рекомендовал бывшего узника совести в университет, но сенатор в испуге дернулся, и в ту же секунду ближний телохранитель отбросил Б. Б. на тротуар. Полицейские подхватили его и отвели к машине… Под приступы моего гоготанья Б.Б. рассказывал это нарочито репортажным, сухо осведомительным тоном, пока под конец сам ко мне не присоединился.
Зимние — африканские летние — каникулы закончились в начале марта, треугольник с Б.Б. на острие потянулся к югу. И пропал из глаз, канул в пространство. На этот раз, как говорил лагерный кладовщик, когда что-нибудь сам у себя крал, с концами. Пришло чувство, что иначе и быть не могло, — и так оно и было. Потому что что делается с человеком там, за границей, где он оказывается уже не на неопределенное время, а в который раз, это другая история, тамошняя, иностранного автора. А нам, если мы читаем иностранного автора, желательно, чтобы герой был настоящий иностранец, а не из наших облупленных. Б.Б. по-прежнему давал о себе знать, стал даже позванивать — натурально, за казенный счет. Вдруг из Брюсселя, однажды из Гонконга. А то из Ванкувера, в четыре часа ночи, чтобы сообщить следующее резюме: оказалось, на Западе есть уже все, в частности и он, Б.Б. — уже есть. Называется «социопат», называется «синдром Луспергера» — против чего как дефиниции он в частных беседах неизменно протестует, ибо «пат» и «синдром» означают, что субъект болен, а «болен» — что ему плохо, тогда как социопат от своей «патологии» неудобств не испытывает. Про социопатов уже сочинены романы и написаны книги психологических исследований. Но во всех чего-то, какой-то кромки, выдавливаемой при смыкании створок формы, недостает. Поэтому или по чему другому всегда находится место для еще одного, в частности для еще одного Б.Б. — запасное, как добавочное колесико на оси часов, которые и без него великолепно работали.
Сообщение, особенно в четыре часа ночи, предельно бессодержательное — как бюллетень канадской погоды для наших широт. Хотелось каким-то неопровержимым образом удостовериться, что это звонит он. А если точно он, то знаю, знал я такого? Потому что не помню, чье это — то, что я знаю. И через две недели как будто услышал он — письмо из Риги: что читает дневники, письма, мемуары, вышедшие за последнее время в России. И многие события и обстоятельства ему известны по собственным воспоминаниям. А чьи это дневники, чьи мемуары, в момент чтения поймал себя на том, что забыл, не знает, совсем, — и что это вообще так, всегда. Лидии Аполлоновны, Зои Евгеньевны, Юрочки, Тики, ко времени его знакомства с ними в его пятнадцать и двадцать лет седенькие и ссутуленные, само упоминание чьих имен вызывало тогда тоску или внутреннее фырканье и немедленное забвение, — описаны, как раскаленная боль и ледяной ужас, как полнота не жизни, а умирания, то есть жизни, только и проявленной, что в умирании. И что-то стало различаться в месиве людей-марионеток, что-то не функциональное в них и, стало быть, возможно, более важное, чем функциональное, — их чувствительность. Другая, нежели его; не известная ему. И качество их времени было — похожесть на что-то, наверно, бывшее, но бывшее неизвестно где и когда — и определенно, никогда не виденное, ни в коем случае не дежавю. Содержащееся в какой-то книжной макулатуре про какого-нибудь киллера Бешеного, которую он из высокомерия никогда не читал.
Оказалось, что он оброс множеством людей, начиная с жены, детей, «близких», знакомых вроде меня, и что теперь, когда они куда-то пропадают, как те из дневников и мемуаров, и абсолютно ему не нужны, они все-таки есть, их мельком даже видишь, и с ними надо что-то в мыслях делать, как-то завершать отношения. И что с ними можно совершать, производить, делать все, что он совершает, точно так же как с новыми, которых он постоянно вовлекает на их место, которыми заменяет их. Осуществляет те же самые и с тем же самым результатом операции жизни. Так что можно было бы обойтись одной колодой вполне, и даже никогда не трогая некоторых карт.
Он так написал — или я про него? Про него — через себя. Да нет, он. Пропал — и чтобы твердо исходить из того, что пропасть может только тот, кто был, я и достал его письма, сложенные в один большой конверт, — от него с моим адресом латинскими буквами, и только верхняя строчка двойная: «Г-ну Германцеву / Mr. Ger-mantsev». И вот это рижское письмо — его.
Появлялся, лучше сказать — возникал, на горизонте. Не то чтобы призрак, но существо, которое ничему не принадлежит. Вроде мертвых, п