Б.Б. и др. — страница 51 из 52

Давно-давно, когда пролетел первый шумок про «другую жизнь» Б.Б., я ему сказал: «Плохо будет, если вас раскусят», — на что он беззаботно ответил: «Уже раскусили. Пимен. Но и с этим можно жить неплохо». Пимен был из Сибири, из-под Читы, в Ленинград явился только что не пешком, а так — Ломоносов. Сперва написал всем письма: Шкловскому, Чуковскому, Роману Якобсону в Америку, Адамовичу в Париж и даже успел за неделю до смерти Чан Кайши, тайваньскому президенту — напоминал о брате Ахматовой Викторе, с которым тот встречался юным в Военной академии Гоминдана. И все сказали: жива Россия — шестнадцатилетний мальчик, из забытого богом поселка, а все прочел, все нашел, все подхватил. И первый невероятный конфуз: Пимен — девушка. На вид — бесформенное мужеподобное существо с сиплым голосом в кофте наподобие гимнастерки и штанах из «Рабочей одежды». Звали ее как-то очень немудрёно, Люда Семенова, Лена Смирнова, но она взяла псевдоним, в те же шестнадцать лет: Пимен Чингизов. Пимен — годуновский, пишущий, Чингизов сложнее: пра-Русь, дорюриковская, блоковски панмонголистская. И — тайный, судорожный, раболепный поклон Ахматовой. Потому что Пимен писа(-л, — ла?) стихи, и все они были ахматовские — не под нее, а словно бы те, которые та пропустила написать. И некоторые, считаные — она никому, даже себе это вслух не говорила, но знала доподлинно — из ахматовских лучших. Ну, и раз та взяла свое имя у ордынского хана, то эта, в унисон у его великого предка.

Она приехала в Ленинград и, как и предполагала, попала в реальность пьесы о чужестранцах и демонах. Характерам, поступкам, отношениям не было объяснений: такая, никак не связанная с читинской действительностью страна, такая антропология. Она поняла принцип: вымышленность — остальное заучивала наизусть. Как поначалу, десятилетней девочкой, Ахматову. Там тоже было нездешнее пространство: какая-то учтивость, тюльпан в петлице, какие-то кентавры Глебова-Судейкина, Анреп-Недоброво. Такое племя не могло размножаться общепринятым образом — гомосексуализм, на который она наткнулась сперва в книгах, потом у дверей уборной Варшавского вокзала, потом абстрактно примерила к себе, конечно, тоже был никакой не способ, но хотя бы сколько-то отстоял от абсолютно для этой цели неприменимого обычного совокупления. Все эти наполовину искусственные, наполовину иллюзорные цветы зла сплелись в ее психике в пылающий ледяными молниями букет, и через два года она в первый раз пропала с горизонта и, появившись через два месяца, не помнила, где их провела.

К Б.Б. она пришла через месяц после приезда, она знакомилась тогда с людьми по составленному еще дома и дополняемому в Ленинграде по ходу дела списку. Впечатление было одно из самых сильных, если не самое. Ей приспичило в уборную, но она попала в чулан и увидела сваленные в кучу книги, перетянутые ремнями черные иконы, прялку и ящик с подванивающими гнилью ананасами. И жизнь Б.Б. открылась ей, как на картине, которую она, Пимен, как будто сама писала. Б. Б. поставил для себя натюрморт, на свой вкус выбрал пейзаж, сел против зеркала для автопортрета, а она тем временем все это нарисовала. Вернувшись в комнату, она сказала: «Вы меняете вымысел-искусство на вымысел-деньги, да?» И тот, ухмыльнувшись, ответил: «Ну, более или менее». Тогда она спросила: «Вы, конечно, согласны, что педерастия, хоть и приблизительно, но все-таки точнее, чем соития разнополых, отвечает феномену вымысла?» — «Естественно — если про то, что всегда называлось противоестественным, можно сказать “естественно”». — «Так вы не гомосексуал?» Б. Б. посмотрел на нее внимательно и проговорил надменно: «Скорее нет».

Они вместе нашли старуху, у которой скопилась часть ахматовского архива предвоенных и послевоенных лет: кое-какие стихи того времени считались пропавшими, забытыми, уничтоженными. Позже выяснилось, что у нее и до них побывали такие же археологи, так что тексты уже были продублированы, но что-то они успели опубликовать первыми. Потом разошлись. У Б.Б. была еще дюжина той же важности, что Ахматова, интересов, и еще полдюжины гораздо более важных. Пимен же увязла в ней уже всеми коготками и обеими лапками с хвостиком, и видно было невооруженным глазом, что скоро всей птичке пропасть. Она ориентировалась, главным образом, на видения и озарения. Анна говорила ей, где еще Пимен найдет ее неизвестные стихи, а если у той не получалось, то могла и продиктовать их. Во сне, в полусне, в трансе. Пимен прочитывала стершиеся карандашные черновики, почти не глядя на них. Возникали новые стороны ахматовской поэтики, иногда сомнительные, но никогда не не-ахматовские. И Анна была с ней откровенна, как ни с кем до сих пор, и, как будто они две девушки-наперсницы, рассказывала, кого, когда и как любила, кто и как любил ее и кто заставлял страдать.

У Пимена вышла книжка собственных стихов, потом еще одна. Сходство с поэзией Ахматовой было разве что в употреблении некоторых слов — «разлука», «пророчить», «горе», «опустелый», упомянутая «учтивость». А так — лексика, тропы, техника, градус — не то чтобы свои, а — ничьи. Как текст то-другое стихотворение попадалось даже и ничего: что называется, мысль, пафос, сюжет. Но ни одной строчки, задерживающей внимание, ну не поэт, нечего делать. Зато ахматовские стихи выныривали из нее безостановочно — и входящие в канонический корпус, которые она знала на память все и про каждое знала все; и те, что она «услышала». Б.Б. встретил ее на улице, она была в плохом виде: одутловатая, неопрятная, отсутствующая — оказалось, за несколько дней до очередного исчезновения. Но вдруг ясно, пронзительно посмотрела в глаза и произнесла: «Я сама не знаю, какие мои стихи, какие ее. И вообще: где я — я, а где я — она».

Лет через двадцать появилось полсотни новых стихотворений, отрывков, черновиков Ахматовой. Маленькими порциями их вводил в оборот коллекционер из Усть-Нарвы, до того никому не известный. Источником он называл архив все той же старой дамы, к этому времени уже умершей. Сундучок невежественные родственники хотели выбросить на помойку; чудом удалось спасти. Родственники вскоре переехали, куда — никто не знает. На его удачу две тетки из Академии наук выпускали в это время полное собрание Ахматовой, а заглянули в нее внимательно впервые только после того, как их на эту должность назначили. С такими dubia они могли открыть в одном из последних томов, и открыли, внушительный отдел — как любила говорить сама Ахматова, «как у больших». На его неудачу иовонайденные тексты оказались все рукописными. Бумага, карандаш, ласта авторучки, в нескольких случаях чернила — были «того времени», от 40-х до 60-х годов, но крошечные детали, связки букв, хвостики у «б» и «д» выдавали подделку. Проще было бы изготовить машинопись и кое-где внести правку от руки: Публичная библиотека и за то, и за то платила по сто долларов одна сторона листа, владельцы частных коллекций — в два-три раза больше. Но, видно, тот, кто писал, должен был быть — или не мог не быть — самой Ахматовой. Среди экспертов, которых просили дать заключение, оказался и Б.Б. Его резюме звучало: «Если это подделка, то конгениальная». «Если подделка» — увидел я трепещущие ноздри Б.Б.

В нашу единственную встречу, в пору, когда этим и не пахло, Пимен сказала мне с внезапной гримасой боли на лице: «Ахматову будут подделывать. Она без присмотра, за нее никто не отвечает. И это совсем не трудно, она сама ясно сказала: я научила женщин говорить. Что значит “женщин”? Женщин — значит, всех. Ну, женщин или тех, кто бывает как женщина. Они стали говорить как она. Как попугаи, конечно, но им кажется, что так же. Кто-нибудь из них когда-нибудь захочет сделать это не как эпигон, а от первого лица — ее и своего. Так они будут думать. Но их первое лицо — всего лишь ее маска, понимаете? Они ее марионетки, они не знают, какова ее душа, ее псише. Я только сею, собирать придут другие. Собирать ее пшеницу вместе с их плевелами. От одной этой мысли я схожу с ума, понимаете? Я не знаю, как ее защитить. Ахматоведы им только помогут. Вы бы видели, как они обращаются с ее словами. Они об них спотыкаются и пинают в сторону, они их перетряхивают, как сено, пере-, как они говорят, — лопачивают. Я работала с одним, для него что она, что пастернак — знаете, есть такое огородное растение. Пастернак — и дикая роза! Искусство как вымысел — движитель жизни, но искусство как иллюзия — смерть!»

Тяга, уносившая Б.Б. из зоны, в которой все обладало качествами и требовало качеств от окружающего, даже если реальность этих качеств могла оказаться майей, — в зону намеренно ложного, поддельного, искаженного, не давалась ему даром, была иной стихии, нежели свет и воздух. Пимен знала разницу между поддельным и потусторонним. Умершее отнюдь не теряло прижизненных качеств, тень Ахматовой обладала явным могуществом. А и не обладала бы — такое, как Пимена, вмешательство в личную судьбу другого обязательно чревато гибельными последствиями. «Они будут продавать фальшивки, — сказала она тогда. — Как мертвые души. Но мертвые души просто грязь, полтора кило грязи с костями. Грязь в обмен на деньги — нормально: навоз и селитра. Вымысел в обмен на деньги — катастрофа». Посидела, помолчала и без всякой видимой связи членораздельно произнесла: «Хер — завился — колечком».

* * *

Шварц, если я правильно понял, это Штрайх, Виталий Штрайх, никакой не Валерий. Его и при жизни как только ни называли — Штраух, Шкранц, Штерн. В 80-е женился на немке и уехал в Германию. Германия большого интереса ни у кого не вызывала, не то что США, все как-то нутром знали, что ее-то мы всегда победим. Главное поэтому составляли наезды, поначалу на пару недель, позже на полгода, наконец переселился обратно, наезжал уже туда. Он был поэт. Был профессиональный — но и по призванию — врун: превращал всякого, о ком упомянет, в нечто абсолютно иное и, как правило, для упомянутого унизительное. Был — стал в 90-е — фигурой тусовки: его фото помещали среди пришедших на чей-то юбилей, на вернисаж, на митинг в защиту или против. У него было хорошее здоровье, так что он дожил до времени, когда забыли, кто он был, — помнили, что Шр-как-то, и всё. Он стал сперва семидесяти-, потом семидесятидевятилетним клоуном — как любимый им в молодости вития советского времени, чьего имени никто не помнит. Между тем поэт он был настоящий и при желании мог бы умирать, как Сологуб. Скажем так: умирать забытым, но умирать достойно. (Если такое бывает.)