Б.Б. и др. — страница 6 из 52

Когда он звонил тебе по телефону, все, на что он тратил силы, была фраза: «Это Б.Б.» — произносимая даже с некоторой энергией. И — молчание. Прошло лет десять, прежде чем я научился отвечать: «Добрый день» — и тоже умолкать, и держать у уха трубку минуту, две, пока он не согласится себя отягчить вопросом: «Как поживаете?» — и на незамедлительное: «Хорошо», — подумав, выжмет: «Может быть, увидимся?» И если ты с ним через три раза на четвертый «виделся», то и тут было то же самое: фразы-междометия из русско-русского разговорника, предлагающие тебе в промежутках между ними потрудиться.

Так что, протянув лилии и сказав «спасибо» в ответ на «садитесь», он сел на стул и стал наблюдать за разговором с ней Наймана, вовсе не помышляя в него входить. Найман сказал ей об интересе Б.Б. к Мандельштаму, и когда она спросила у него, был ли он уже у Надежды Яковлевны, он дал Найману знак, ну, в общем, глазами и подбородком поощрил его, разрешил, благословил объяснить ситуацию. И тот, представьте себе, объяснял. Думаю, что если бы он нашел в себе силы не разжать губ, Б.Б. в конце концов свои бы разжал, но тогда Найман, так же как и я, еще так не умел. По этому сценарию встреча шла и дальше, Ахматова иногда обращалась к нему, и Найман за него отвечал. Причем какое-то волнение мутило его глаза на тот миг, пока раздавался ее вопрос, но едва он «включал» Наймана, в них разливалось полное спокойствие. Впрочем, она сразу разобралась что к чему и, отделавшись несколькими ожидаемыми фразами о Мандельштаме, заговорила об университете, о составе преподавателей, отдельно о Жирмунском, с которым регулярно виделась, о Струве-египтологе, с которым недавно просила Наймана повидаться по ее делу, об Алексееве-англисте, у которого на даче только что встречалась с Фростом. Но все это уже напрямую с Найманом — хорошо, если Б.Б. произнес в общей сложности три законченных предложения.

«Заходите еще», сказанное ею на прощание, он принял за буквальное приглашение и опять на Наймана насел: дескать, у нас втроем так славно получалось, давайте еще раз; правда, давайте! То есть как это — «не давайте»? Какие у вас причины и основания отказываться?! Но Найман стал груб и не сдался. Б.Б. потом говорил, что вторая встреча вышла очень интересная, очень много было сказано интересного, про кошку, например, и еще про купца Семипалова… Но Найман и кошку, и купца уже проходил, так что просто кивал ему головой: здорово, здорово.

Зато с Харджиевым дело как-то сразу завязалось и распустилось пышным цветом. Б.Б. у него в Москве побывал, был оценен и даже обласкан. Харджиев, бирюк, мизантроп, подозрительный — раскрыл Б.Б. объятия! Уникальный случай, невероятный, но я слышал это от самого Харджиева: «уровень знаний», «потенциал», «научная хватка» и еще, с особенным удовольствием, — «холодный, почти ледяной». Не понимая, я спросил: «Кул, что ли?» — но он повторил: «Почти ледяной, в филологии пользительнейшее качество». Теперь Б.Б. звонил ему из Ленинграда чуть не каждый день — и тот ему тоже позванивал. Раскрыть свой архив, мандельштамовскую часть, он не отказывался, но от Мандельштама отговаривал. Убеждал, что на Мандельштама вот-вот все бросятся, и толкучка будет непременно с этакой светской отрыжкой, а между тем есть обэриуты, никто ими толком не занимался, и материалов полно, и люди еще живы. «И до русского авангарда рукой подать», — показывал он рукой себе за спину на стену, где висело несколько Малевичей.

Так что начались обэриуты. Не Заболоцкий, уже взрыхленный официальной критикой, и не Олейников, уже расходящийся на юмористические декламации, а нетронутые, по существу же и неприкасаемые, Хармс и великий Введенский. И «материалов», то есть попросту стихов и прозы, написанных их рукою или перепечатанных на машинке их подругами, в самом деле оказалось полно, и люди, близкие им, еще были живы. Они сами уже нет, а какие-то старухи, милые им, когда были молодыми и веселыми, еще мыкались по свету. Что-то через их не то функцию, не то миссию выживать уже укоренилось в миропорядке долговременное, чтобы не сказать постоянное, что даже укрепляло его. Их длинная, разреженная, терпеливая очередь вползала в комиссионные магазины с черного хода, неся кто мраморное и фарфоровое барахло, кто английские и французские вокабулы, кто вот эти мятые неаппетитные рукописи, а с парадного входили то отец Б.Б., то Б.Б. сам и великодушно спасали их кого от голодного обморока, кого от полного забвения. У них, бесчисленных, и у этих, считаных, была нужда друг в друге, и стало быть, никаких нет оснований ни оплакивать одних, ни возмущаться другими. Но, выходит, и не так уж несправедлива была, отказывая Б.Б., Надежда Яковлевна, которую раз навсегда поставили в эту очередь, но дали немного лишних сил и времени посопротивляться и обойти стороной прилавок сдачи вещей на комиссию. Для нее и яблоня, и яблоко, как бы далеко оно ни откатилось, находились с той стороны, со стороны парадной двери и зеркальных витрин.

И наконец, были — мы. Ничего мы как поэты не стоили, никакой цены не имели. Но что-то нами и с нами творилось заинтересовывающее посторонних, и стишки наши не совсем как прежние звучали, а даже если бы и не творилось и не звучали, все равно ничего лучшего-то не наблюдалось, верно? К тому же был он филолог и знал уже, что главное не поэт, а архив, не творчество, а история. Не искусство, в общем, а культура. Он приглядывался к нам. Он был амбициозен без предела, куда амбициознее нас, но, как во всем остальном, не чувствовал, какая мера будет хороша, и поэтому составлял элементарную пропорцию: если они — единица, а я пока что, положим, четыре пятых от них, и если их амбиции — положим, стать Вяземским, или Ходасевичем, или, на худой конец, Павлом Антокольским, то мои пусть будут пока что — Павлом Анненковым, Шкловским, на худой конец Макогопенко. Он наши стишки в папки складывал, письма нумеровал, это все так, но лишь во вторую очередь как архивариус и коллекционер, а в первую — как младший компаньон, который сам, положим, не спаяет, не склепает, мотор не запустит, но зато лучше знает место, цену и спрос на спаянное, склепанное, запущенное.

Он нас любил, вернее, он нас и любил тоже. Однажды мой дружок из битников и анархистов сказал мне про своего дружка из битников и анархистов, что тот женился на битнице и анархистке, и я поинтересовался, по любви или как. «Да нет, он ее любит, — ответил мой друг. — Он ее любит, как может любить битник и анархист». Б.Б. любил нас, как может любить «холодный, почти ледяной». Это было самое трудное для него, неудобопостигаемое, потому что тут образца, по определению, не может быть. То так, то наоборот: и ласкает — любит, и ссорится, и мучает, и унижается — все любит. И все это надо одно другим быстро сменять, в одной последовательности, в другой. И не ошибиться с дозировкой ни на грамм, с температурой ни на градус, потому что как-то это мгновенно предметом любви улавливается, и пиши пропало. По-видимому, он решил плюнуть на то, в чем ему заведомо не разобраться, и сосредоточиться на исполнимом: оказывать внимание. Ему было трудно, и нам не легче. Никому его внимание было не нужно, обмениваться ему с нами было нечем. Всегда оставалось в запасе посмей ванне над ним — от подтрунивания, питаемого равномерной иронией, до уколов обидных, — но долго ли можно на этом продержаться? Если встречались с ним в компании, то его присутствие добродушно принимали, самого его не принимая в расчет. Если один на один, то твои вопросы к нему довольно быстро глохли, натыкаясь на ожидаемые, высушенные до необходимого соответствия твоим словам и грамматического минимума ответы; начинался твой монолог, который его тем больше устраивал, чем больше ты речи отдавался, и который, собственно говоря, он и считал, нисколько не сомневаясь, вашим общением. По и тут стоило быть начеку, так как едва заметными междометиями он норовил направить твою речь в наиболее интересующее его русло — например, что сказала Ахматовой Раневская про Чуковскую или Бобышев о последнем стихотворении Бродского и что при этом я думаю о Бобышеве; так что когда ты с ним прощался, то вскоре ощущал во рту неприятный вкус, который быстро распространялся в грудь и живот, и ты не мог себе объяснить, зачем говорил то-то и то-то и зачем так много. Он дарил книжку или галстук, приглашал в филармонию, на выставку, и все это было хорошего качества — книжка, концерт, но от всего сразу, не раздумывая, хотелось отказаться, и не затем, чтобы не чувствовать себя обязанным — таким пустякам в самоупоении молодости не придаешь значения, — а потому, что и выставка была не в выставку, если смотреть ее надлежало непременно с ним и непременно как-то ему ее комментировать, и книжка не в книжку, если знал, что он вот-вот позвонит и спросит, ну как она тебе.

Он нас любил, и он у нас учился тому, в чем и как это выражается. Он и вообще нам подражал, в стиле поведения, больше чем кому бы то ни было, а из нас больше всех Бродскому — совсем уже некритически, зеркально. Таня Литвинова, сразу после возвращения того из ссылки, зная, что он нуждается в заработке, послала ему в Ленинград ирландскую пьесу, которую московское издательство предложило ей перевести. С месяц от него не было ни звука, а потом позвонил Б. Б., известил, что приехал в Москву, что звонит по поручению Бродского, что придет сегодня «между пятью и семью». Пришел, едва поздоровался, развалился в кресле, сказал, что Бродский на такую ерунду времени тратить не собирается, но что он, Б.Б., пожалуй, взялся бы это «перевалять». Таня (между прочим, лет ей было сорок пять и для Б.Б. звали ее Татьяна Максимовна) видела, что это он таким образом копирует «самого», переводила фальшивое хамство Б.Б. в натуральное и потому невинное — оригинала, и визит хоть ее и злил, но сильнее все-таки забавлял.

Однако Бродскому выпало и нечто большее и особенное: в него Б.Б. влюбился. Конечно, в определенном, а честнее и смелее сказать, в самом существенном, смысле Б.Б. был одушевленный чертеж человека, но я не доказательством того, что он чертеж, занимаюсь и такого договора, чтобы подо все его поступки подводить психологическое объяснение, не заключал. Что-то, стало быть, накатило — сначала, наверное, через ratio, то бишь через мозги, а потом и через жилы, и всю вегетативно-сосудистую систему в конце концов отравило. Я ничего, ничего совершенно не понимаю про гомосексуальную любовь, но, может быть, оттого, что у Бродского был подбородок сильный, а у Б.Б. не очень, все и произошло. Он вел себя нелепо, глупо, себе во вред, то есть так, как и ведут себя все влюбленные. Бродский был с ним груб, жесток, в глаза и за глаза говорил немыслимо оскорбительные вещи, а не стукач ли он, что везде непонятно зачем «трется», а не «гомосек» ли, а если нет, то «не играет ли в карманный бильярд». Потом, когда совесть угрызала, давал ему свои стихи — перепечатать, передать кому-то, просто дарил. Так что свой, «патентованный