Недоумевая по поводу отсутствия на очередной академической выставке 1903 года некоторых талантливых учеников, Дягилев замечает, что из них «уцелел почему-то один Кустодиев со своим оригинальным и курьезным портретом (№ 5)» (А. П. Варфоломеева. — А. Т.).
В 1904 году дважды с похвалой отзывается о художнике и А. Ростилавов. Говоря о вечной безотрадности ученических выставок, он пишет: «Изредка в воспоминаниях мелькает что-нибудь свежее, отрадное: пейзажи Пурвита и Рущица, сверкающий холст Малявина, красивый пейзаж Фокина, портреты Кустодиева — как бы случайных гостей среди учеников нашей Академии» (№ 10). И, радуясь участию некоторых «несомненно талантливых» выпускников Академии на выставке «Нового общества художников», упоминает о приятном впечатлении, которое производит «портрет… работы Кустодиева, очень выдержанный и хорошо нарисованный» (№ 3).
Разумеется, подобные одобрительные замечания нельзя сравнить с панегириком, которого удостоились в журнале малявинские «Бабы»: им была посвящена специальная статья В. В. Розанова. Но на фоне убийственно-едких отзывов «Мира искусства» о целом ряде современных художников неоднократные сочувственные упоминания о работах молодого живописца обращают на себя внимание.
И ведь «Бабы» — это пик малявинской славы, а Кустодиев еще только отыскивает свой путь!
Любопытно, однако, что впоследствии некоторые мемуаристы все же ставили в вину «Миру искусства» недооценку Кустодиева.
«Кустодиевские портреты выделялись на тусклом фоне академических выставок как произведения мастера, они были в центре внимания, автора приглашали на все выставки, он стал известностью, — писал, например, Грабарь. — Только „Мир искусства“ оставался равнодушным к восхождению нового светила: несмотря на горячие настояния некоторых членов дягилевского кружка, особенно Е. Е. Лансере, он не был приглашен ни на одну выставку журнала. Тогдашняя живопись Кустодиева казалась Дягилеву, Баксту, Серову слишком пресной, художественное лицо его недостаточно индивидуальным».
В воспоминаниях Добужинского о «Мире искусства» упомянуто, что «около 1903 года… стал появляться на горизонте Кустодиев». Лишь «на горизонте», тогда как сам Добужинский, приехавший в Петербург позже Бориса Михайловича, в этом кругу, как он сам пишет, уже «был обласкан, выслушал много такого, что подняло силы художника». И Стеллецкий, приглашенный покровительствовавшей «Миру искусства» княгиней Тенишевой в ее знаменитое смоленское имение Талашкино, по его словам, «очень сошелся» с Рерихом, который работал там же, и даже «хлопотал» о том, чтобы в журнале возобладало «более русское» направление.
Однако хотя «Мир искусства» и сохранял определенную дистанцию между собой и молодым художником, заслуживает быть отмеченным тот немаловажный факт, что не кто иной, как Серов, эта «совесть» «Мира искусства» (выражение Бенуа), уже весной 1903 года предлагал И. С. Остроухову приобрести работы Бориса Михаиловича для Третьяковской галереи, а два года спустя, замечая, что современный отдел известной дягилевской выставки портретов «действует неприятно», он же делал при этом исключение лишь для Врубеля, Борисова-Мусатова и Кустодиева.
В конце лета 1901 года Кустодиев приезжает в Костромскую губернию, где в селе Семеновском живут его товарищи по Академии — Мазин и Стеллецкий. Много лет спустя Борис Михайлович вспоминал, как однажды на отчаянно дребезжащей телеге, безуспешно понукая лошадь, они заехали в усадьбу Высóково.
Поначалу можно было подумать, будто они попали к Коробочке: старушки Грек, владелицы усадьбы, приняли их чуть ли не за разбойников и выслали на переговоры одну из живших там же молодых девушек, которая, видимо, считалась похрабрее сестры.
Но эта гоголевская сценка вскоре сменилась то ли тургеневскими, то ли чеховскими: «разбойники» оказались симпатичными молодыми людьми и вскоре стали в Высóкове настолько своими, что и на следующий год Кустодиев с Мазиным очутились здесь.
Мазин увлекся «храброй» и речистой Зоей Евстафьевной Прошинской, которая, по выражению Кустодиева, по вечерам собирала в одном из уголков зала целые митинги.
Ее сестра Юлия, подобно пушкинской героине, «в семье своей родной казалась девочкой чужой». Отец ее рано умер, оказавшаяся без средств мать уделяла детям мало внимания. Юлия Евстафьевна воспитывалась у старушек Грек, служила в Петербурге машинисткой и училась живописи в Школе Общества поощрения художеств.
Они с Кустодиевым теперь вместе пишут этюды, и смешливый художник не упускает случая подтрунить над нервной чуткостью своей спутницы. «Как же вы теперь кончите этюд, — соболезнует он в письме, — зная, что поблизости обитает страшучий и большущий зверь — лягушка! Разве можно отдаться писанию этюда, когда через минуту сделаешься жертвой неукротимой алчности чудовища и будешь благодарить бога, если отделаешься только потерей носа или ноги».
Два года спустя, прочитав роман Генрика Сенкевича «Семья Поланецких», Кустодиев напишет Юлии Евстафьевне, что она похожа на Мариню.
Сенкевич безмерно идеализировал эту героиню, которую Поланецкий встречает в захолустной разоренной усадьбе и которая впоследствии, выйдя за него замуж, по отзыву Чехова, «до такой степени верна мужу и так тонко понимает „сердцем“ бога и жизнь, что становится в конце концов приторно и неловко…».
Молодой художник был более снисходителен к автору (впрочем, Лев Толстой тоже читал роман «с большим удовольствием»), может быть, еще и потому, что обстановка знакомства героев вызвала у него самые нежные воспоминания о Высóкове и его обитательнице:
«…это было лицо женщины спокойной и кроткой… Как в этой спящей деревне, как в этой лунной ночи, он нашел (в Марине. — А. Т.) что-то родное…»
Мариня тоже занималась живописью, любила читать и не была склонна к развлечениям. Отец ее рассказывал Поланецкому, что, попав в Варшаву, она и там «сидела по целым дням… и книжки читала». «Дикаркой родилась, дикаркой и останется, — шутливо заключал старик».
Все это, по-видимому, живо напоминало Кустодиеву Юлию Прошинскую.
Снова встретившись в Высóкове, они порой вместе читали там журнал «Вестник иностранной литературы», и не исключено, что так было прочитано и одно место из печатавшегося тогда романа Поля Эрвье «Как они сами себя изображают». «Я не стану тебе описывать, как я влюбился. Подробности этого рода всегда незначительны и неопределенны даже для самого себя до тех пор, пока не заметишь, что все мысли, слова и действия подчинены одной неотвязной идее».
Именно высоковской «дикарке» стал вскоре поверять Кустодиев свои радости, заботы и тревоги: «Сомнения всюду и всегда меня преследуют, я, кажется, еще никогда и ничего не делал, не сомневаясь в том, что делаю, особенно сильно, когда что-нибудь работаю…»
Именно она заставила его с огромной силой пережить всю красоту окружающей природы.
Через несколько лет, когда сестер Грек уже не было в живых и Высóково опустело, побывавший там Кустодиев горестно написал Юлии Евстафьевне: «…все было мертво — все умерло, двор, дом, сад, роща — все это молчит», но в заключение решительно возразил самому себе: «Ведь это не все умерло, пока мы живы».
И даже теперь, когда пересматриваешь наброски художника тех лет и перечитываешь письма, все это снова оживает перед глазами:
«Вот я сейчас с таким бы удовольствием побегал бы с Вами где-нибудь в поле — особенно там за гумном, как, я думаю, теперь хорошо у Вас — серые тучи, ветер шумит по березам, и галки стаями кричат и перелетают; я их страшно люблю».
Действительно, стая птиц в небе станет одной из любимых кустодиевских деталей; ее встречаешь от первых астраханских рисунков до вещей самых последних лет жизни художника.
«Особенно хорошо теперь в Семеновском у церкви — это такая музыка, что никакая симфония и соната не дадут того радостного и вместе щемящего чувства, — говорится далее в том же письме (19 августа 1901 года). — А вы никогда не слыхали, как летят журавли осенью? Как много есть хорошего, никогда не забываемого в природе, дорогая Юлия Евстафьевна!»
Это почти стихотворение в прозе, и немудрено, что в следующих строках его восторженного письма Кустодиев вспоминает «Отрады» Валерия Брюсова.
Это стихотворение — совсем из недавнего сборника поэта «Tertia vigilia» («Третья стража»), вышедшего осенью 1900 года. Похоже, что уже в эту пору Борис Михайлович довольно внимательно следит за современной литературой.
Прочтем же — вместе с Юлией Евстафьевной — эти стихи!
«Знаю я сладких четыре отрады.
Первая — радость в сознании жить.
Птицы, и тучи, и призраки рады,
Рады на миг и для вечности быть.
Радость вторая — в огнях лучезарна!
Строфы поэзии — смысл бытия.
Тютчева песни и думы Верхарна,
Вас, поклоняясь, приветствую я.
Третий восторг — то восторг быть любимым,
Ведать бессменно, что ты не один.
Связаны, скованы словом незримым,
Двое летим мы над страхом глубин.
Радость последняя — радость предчувствий,
Знать, что за смертью есть мир бытия.
Сны совершенства! в мечтах и в искусстве
Вас, поклоняясь, приветствую я».
По правде сказать, стихи довольно риторичны и высокопарны. Право же, по непосредственности им далеко до только что приведенной эпистолярной прозы Кустодиева о серых тучах и всей осенней «музыке».
Однако молодой художник явно вкладывает в брюсовские строки свои собственные чувства, свою любовь, свои мечты, сны о совершенстве.
Он вспоминает часы, проведенные над книгой «где-нибудь в уголку», шопеновский вальс, часто разливавшийся в Высóкове (Кустодиев так там привык к фортепьянной музыке, что в Петербурге его как-то и в любимую прежде оперу не тянуло). Вспоминает последний вечер, тихую большую дорогу, девичью руку в своей руке.
Еще ничего не сказано, но многое предрешено.
«Ведать бессменно, что ты не один.