Связаны, скованы словом незримым.
Двое летим мы над страхом глубин».
Длинные вечерние тени, отбрасываемые разлучающимися, тянутся куда-то вдаль, в неизвестность.
Никто не знает про лунную ночь, когда недавний «разбойник» целовал руки Юлии Евстафьевны, а она все недоверчиво и наивно переспрашивала: «Так вы любите меня?» Никто не знает и об их переписке.
Но, быть может, старушки Грек, надеявшиеся на более выгодную партию для своей «Юленьки», все-таки почувствовали какую-то тревогу; кому-то из них, во всяком случае, приснился «страшный» сон про Кустодиева. Обеспокоенная Юлия написала ему об этом, а он ее пожурил за напрасные страхи «…я пока еще бросаться с обрыва не собираюсь, да и вряд ли брошусь…» — и вдруг с неожиданной серьезностью добавил: «…когда разлюблю все, для чего я живу, и изверюсь в себе — тогда, может быть, — да и то не знаю».
Молодой человек, «оптимист из оптимистов» (вспомним слова из письма Бориса Михайловича к матери), как уверенно судит он о своем характере, которым еще недавно был недоволен за недостаток «воли»… И как скоро, в сущности, можно будет убедиться в правильности его самооценки.
Он страстно жаждет завоевать любовь Юлии Евстафьевны, но говорит о себе беспощадней любого недоброжелателя: «Боюсь потерять Вас — ведь я ничем решительно не заслужил Вашего расположения, Вы меня так мало знаете и не видите моих недостатков, из которых я весь состою… Я верю в Вас больше, чем в себя… Один с собой я не могу долго быть — я себя ненавижу. Столько порочного, столько годами вкоренившегося скверного, все это поднимается во мне, когда я один».
Впрочем, как ни поглощен художник своей любовью, как ни уютно ему в высоковском доме, не здесь начинает перед ним приоткрываться его будущий путь в искусстве.
«А я уже с нетерпением дожидаюсь зимы, — пишет он, — чтобы начать картину, которая где-то еще в тумане у меня плавает».
В ноябре 1901 года он снова приезжает в Семеновское, и теперь его письма летят отсюда в Петербург, где служит Юлия Евстафьевна. Радостно увидеть занесенные снегом милые места, постоять у калитки, где произошло объяснение, благодушно смотреть, как в притихших комнатах старушки вяжут чулки, а собаки греются возле печки…
Есть и другой магнит, который его притягивает в Семеновское. «А что у меня сегодня хорошее настроение, — пишет он оттуда, — так это вот почему: сегодня здесь базар, именно то, для чего я сюда ехал, да базар такой, что я как обалделый (извини за такое выражение, не особенно красивое, но верное) только стоял да смотрел, желая обладать сверхчеловеческою способностью все это запечатлеть и запомнить и передать. Положительно глаза разбежались. Столько интересного, что и годами не перепишешь!»
Рождается не просто замысел картины, которую Кустодиев решил представить как конкурсную программу, предназначенную для завершения академического образования. Исподволь начинают давать о себе знать еще не проявившиеся прежде грани дарования; оживают, постепенно приходят в движение целые пласты впечатлений, полученных некогда в детстве, а потом, казалось, безвозвратно канувших на дно души, но на самом-то деле составляющих ее тайное богатство.
Рождается одна из тем, которые вскоре будут в русском искусстве неразрывно связаны с именем Кустодиева.
«Я не стану тебе описывать, как я влюбился…».
На этот раз он влюбился в базары — и так же надолго. Навсегда.
«Сегодня приехал как раз в базар, это было ума помраченье по краскам — такое разнообразие и игра. И никакие эскизы, никакие фантазии не дадут ничего подобного — так все просто и красиво… Едем мы в субботу вечером, в субботу будет базар, и мне хочется еще посмотреть…».
Это — уже о других базарах, увиденных через год в Кинешме.
Но и ими художник не сыт и снова спешит на базар в Семеновское, где «целый день проходил и просмотрел», а потом был на представлении: «…ребята устроили в трактире что-то вроде „комедийного действа“, разрядились стариками, бабами, какими-то арапами с рожами в саже, с льняными бородами и волосами — потешали публику, которая запрудила весь трактир, песнями, пляской да своеобразными, чисто местного характера остротами: хохот так и не смолкал, ряженые были в ударе…»
Влюбленные часто долго не могут внятно сказать про свою любовь. То же происходит и с Кустодиевым. Его первые эскизы будущей картины очень смутны и неуверенны. «Сделано так мало — одни намеки», — выговаривает Борису Михайловичу Стеллецкий.
Крестьянин с женой возвращаются с базара. Другие — рядом рассматривают разложенные товары. Лошадь подбирает со снега клочки сена. Вдали за избами маячат темные церковные купола… Все еще как-то «глухо». Той красочности, о которой говорит художник в письмах, нет и в помине. Так подбирают одним пальцем новую мелодию.
«Картина показалась мне, — пишет о работе Кустодиева над конкурсной картиной его товарищ по мастерской П. И. Нерадовский, — скомпонованной как большой этюд, написанный хорошо, в спокойной гамме; в ней привлекала прозрачность зимнего воздуха и в то же время она казалась бедной в цвете — в ней отсутствовала яркость красок, всегда поражавшая меня в деревенских базарах. Тема требовала скорей обилия пестроты, нежели однотонности, а в картине не было ни ярких красных товаров, ни ярких женских одежд, ни весело раскрашенных игрушек, посуды, наконец, не было и обычной на базарах толпы».
Сохранились фотографии, которые Борис Михайлович делал в Семеновском во время зимних и летних базаров: спешит на базар баба, перенагруженная поклажей — тут и горшки, и шайки; другая — стоит посреди своих горшков, как среди кур на дворе; бабы с любопытством смотрят на аппарат. Обращает на себя внимание снимок мужика. Он, видимо, позирует по просьбе художника, но выражение его лица непонятно, непроницаемо…
«…Чем больше я их изучаю, — пишет Кустодиев о семеновских мужиках, — тем более начинаю любить и понимать их… Все это народ простой — умный и, главное, такой, которого ничем не нужно удивлять и производить впечатление».
Искреннее увлечение соседствует здесь с самообольщением: Кустодиев поистине еще только начинает понимать персонажей своих будущих картин, еще только начинает входить в их мир.
…Мужик с непонятным выражением лица остался лишь на кустодиевской фотографии. Взгляд Кустодиева-художника на нем не задержался.
Пофантазируем: куда мог потом этот незнакомец деваться? Сгинул ли вскоре «на сопках Маньчжурии»? Или вернулся и в 1905 году жег помещичьи усадьбы, за что был выпорот или даже повешен? Или дожил до более поздних времен, пережил мировую войну, и снова вернулся, и, может быть, стал героем одной из послереволюционных кустодиевских картин?
Можно ли винить молодого художника, что он, возможно, не распознал в случайном встречном искорку будущего пожара? Ведь и Лев Толстой, долгие десятилетия любовно приглядывавшийся к яснополянским мужикам, накануне первой русской революции и даже в первые ее месяцы был твердо убежден, что никаких крестьянских бунтов не будет, что «мужики не станут этого делать» и что поднять на восстание можно только «загипнотизированных» политической пропагандой фабричных рабочих…
Осенью 1901 года у влюбленных происходит решительное объяснение. Их переписка становится все сердечнее и доверительнее.
«Не грусти, дорогая, — утешает Юлию Евстафьевну Кустодиев в июне следующего года. — Знай, что ты не одна и твое здоровье и ты сама нужны еще многие годы для человека, который тебя любит и видит в тебе ту, которую ему послала судьба».
Обычные вроде бы для влюбленного слова впоследствии наполнятся — в «контексте» будущей жизни художника — особым, кажущимся почти пророческим содержанием.
Борис Михайлович посвящает в свои «жениховские» планы мать. Как, наверное, всем матерям на свете, Екатерине Прохоровне кажется, что жениться ему рановато. Но она не противится задуманному браку и даже, даря сыну ковер, сетует, что Борис ей ничего раньше не сказал: надо бы, конечно, два…
Художник тревожится о здоровье невесты, ласково пошучивает над ее житейской неопытностью: «Наверное, яишницу ты умеешь делать», — строит он планы будущего «совместного хозяйства».
Сам-то он, однако, тоже не особенно рачительный эконом. «Ты, конечно, знаешь, какой я практический человек…» — юмористически замечает он однажды.
Впрочем, так ли уж все это важно? «Дай только бог нам быть здоровыми и сильными людьми, а все остальное будет у нас».
Свадьба совершается 8 января 1903 года при самых благоприятных обстоятельствах: «Торжественное заседание Государственного Совета» близится к концу. Репин уже показывал картину государю, и она тому очень понравилась. Кустодиев всецело поглощен и своим «Базаром в деревне», и нахлынувшим семейным счастьем. Товарищи вспоминают, что с женитьбой он как будто оттаял, стал менее замкнутым, чем был в академические годы.
Полон счастливого и нежного чувства портрет жены. Сначала Борис Михайлович, видимо, хотел писать Юлию Евстафьевну во весь рост, на ступенях крыльца (есть такой эскиз в его альбомчиках). Но потом усадил своего «колобочка» (как нежно называл ее в письмах) на террасе.
Все очень просто — обычная терраса старого, слегка серебрящегося дерева, подступившая к ней вплотную зелень сада, стол, покрытый белой скатертью, грубоватая скамья. И женщина, еще почти девочка, со сдержанным и в то же время очень доверчивым взглядом, устремленным на нас… а в действительности на него, который пришел в этот тихий уголок и сейчас уведет ее куда-то за собой.
Собака стоит и смотрит на хозяйку — спокойно и в то же время как будто ожидая, что та сейчас встанет и они куда-то пойдут.
Добрый, поэтичный мир стоит за героиней картины, такой дорогой самому художнику, который радостно распознает его и в других близких ему людях.
Весельчак Билибин, источающий каскады шуток и склонный к некоторой молодой браваде, экстравагантности, щеголял в длиннополом сюртуке на манер онегинского и был мишенью дружеских острот. Но Кустодиев как будто остановил его, задержал в опустевшей репинской мастерской, где частенько оставался поработать в одиночку, и в позирующем Билибине сквозь всегдашнее оживление стала проступать задумчивость.