Б. М. Кустодиев — страница 14 из 40

Вот уж поистине «какие-то чудища, страшные рожи…».

Зловещий нетопырь с безгубым ртом, с огромными ушами и черными дырами ноздрей, настороженно прислушивающийся и принюхивающийся, — словно более реалистическая ипостась изображенной во «Вступлении» смерти! Это Победоносцев, — одна из зловещих фигур черносотенной реакции, — именно такой, какой, по позднейшему слову Блока, «над Россией простер совиные крыла». Елейно и ханжески сжаты руки: так инквизиторы молились за души посылаемых ими на костер «еретиков»!

Лицо графа Игнатьева, одного из членов «черной сотни Государственного Совета», утонуло в расплывшейся массе жира. Это какой-то сплошной двойной подбородок. Глаза (скорее, глазки), нос, усы составляют ничтожно малую часть этого, с позволения сказать, лица. Даже ушные раковины вот-вот, кажется, погрузятся куда-то вглубь.

«Столп реакционерства», каким Игнатьев был, по свидетельству авторитетного современника, предстает здесь во всей своей красе.

Не менее колоритен и палач московского восстания адмирал Дубасов. Глядя на крошечную головку на большом, длинном туловище, можно понять несколько сконфуженную оговорку даже весьма благожелательно относившегося к нему мемуариста: «Он не орел — для того, чтобы что-нибудь усвоить, ему требуется довольно много времени…»

Как бы из своих клубящихся бакенбард возникает Горемыкин, один из самых крупных интриганов — и одновременно бездарей — в сановном мире. Кустодиев, недавно иллюстрировавший Гоголя, сопроводил этот портрет выразительной цитатой из «Мертвых душ»: «…но щеки его так хорошо были сотворены и вмещали в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро вырастали вновь еще даже лучше прежних».

Внешне вроде бы невинные, слова эти заключали в себе весьма ядовитый смысл: ведь в гоголевской поэме они относятся к Ноздреву, которому за его нечистоплотные проделки подчас выдирали бакенбарды. Горемыкин также был нечист на руку.

Несколько работ посвятил художник в ту пору и противоположному лагерю. Это «Митинг на Путиловском заводе», «Манифестация», «Первомайская демонстрация у Путиловского завода». Большинство их, как это видно уже по названиям, — массовые сцены, в которых отдельные лица еле различимы. Это еще смутное восприятие новой, вышедшей на улицы силы, отчасти родственное тому, что заключено в блоковских стихах тех лет:

«Поднимались из тьмы погребов,

Уходили их головы в плечи.

Тихо выросли шумы шагов,

Словеса незнакомых наречий».

Заметным исключением является рисунок «Агитатор». Здесь художник как бы пытается разгадать, понять одно из «словес незнакомых наречий».

Агитатор, им нарисованный, отнюдь не пламенный трибун. В ладной аккуратности его одежды, и спокойно-рассудительном выражении лица угадывается бывалый мастеровой, знающий себе цену. Патетика движения одной руки, устремляющейся вверх, словно бы уравновешивается, умеряется очень сдержанной жестикуляцией второй, которая лишь слегка аккомпанирует аргументам оратора.

Это явно не какая-то забубенная голова, готовая вспыхнуть от любой искорки. Кажется, что, рисуя этого агитатора, художник размышляет: если уж такие поднялись, значит, дело серьезно!

На сей раз Кустодиев вглядывается в лицо рабочего с большим вниманием, чем некогда в смутное выражение семеновского мужика.


Наступает реакция, и задорные сатирические журналы становятся одними из первых же ее жертв.

«4-й № „Адской почты“ конфискован. Почему, не знаю», — пишет Билибин Кустодиеву в августе 1906 года. Вскоре в квартиру самого Ивана Яковлевича, вежливо извиняясь, входят люди в шинелях, внимательнейшим образом обыскивают кабинет хозяина, роются даже в игрушках его сына, и тот недоуменно спрашивает: «Мамочка, это японцы?» «Японцы» кисло улыбаются.

«С „Жупелом“ катавасия, — извещает Грабаря Добужинский. — Билибин сидит сутки после обыска, Гржебин же и посейчас в Крестах (известная петербургская тюрьма. — А. Т.), на Выборгской… Были опрошены все сотрудники, художники, рисовавшие для 3 №…».

Выразительно уже само название одной не сохранившейся кустодиевской акварели — «Казаки в редакции журнала „Жупел“». Драматические сюжеты выбраны художником и для готовившегося, но неосуществленного издания «Календарь русской революции»: разгон демонстрации, после разгона демонстрации, по этапу…

В петербургский пейзаж, который так любили рисовать и поэтизировать «мирискусники», врывается и резко его преображает трагическая нота.

По-прежнему возносятся к небу купола соборов, высятся вдоль Невы стройные здания, причудливо разукрашены инеем ветви деревьев и прославленный «оград узор чугунный». Ровны удаляющиеся, готовые уже скрыться за углом улицы ряды всадников… А на первом плане застыли на снегу тела убитых. Темные следы, тянущиеся за строем конницы, подчеркнуто резко выделены художником и похожи на капли крови. И хлопья снегопада лишь оттеняют черноту неба, нависшего над городом. Кажется, что «в этом мире солнца больше нет». Таков кустодиевский рисунок «После разгона демонстрации».

Возможность работать в только что было открывшемся направлении отрезана. Все угнетены. Билибина донимает безденежье. Жалуется на жизнь всегда быстро падавший духом Стеллецкий. Недавно еще одушевленная и спаянная общими задачами группа художников начинает распадаться. «Никого… не видал, — напишет как-то летом Кустодиев жене и едко добавит: — Все, вероятно, спрятаны до осени и пересыпаны нафталином, чтобы моль не попортила».

И сам он летом 1907 года внезапно извещает жену, что уезжает в Италию: «Я чувствую, что больше не могу работать, ничего делать, окончательно встал в тупик и не знаю, что дальше…»

Решение это было сюрпризом даже для тех, кто часто тогда виделся с Кустодиевым. В позднейших письмах Билибин комически изображал дело так, будто Борис Михайлович, якобы уже собравшийся вместе с ним ехать в «Терем», куда давно зазывал приятеля поохотиться, «удрал» буквально перед вторым звонком с Николаевского (ныне Московского) вокзала и отправился «в страну лимонов и чернооких дев».

«Но, дорогой мой, я вполне тебя понимаю, — говорится далее в письме, — и согласен, что твой выбор (т. е. не лимонов, а, скажем, созерцания того другого, о чем я упомянул) был вполне естественный: это же гораздо интереснее, чем созерцать обыкновенного смертного Ивана Билибина, хотя бы и с Вольгою (над образом которого тогда трудился Иван Яковлевич. — А. Т.)…». И далее Билибин рисовал своего приятеля путешествующим по Италии инкогнито «под именем иностранного графа» и прикидывался, что люто завидует его времяпрепровождению: «Я тут тоже летом молодел и брил бороду свою, но что за толк (Юлия Евстафьевна, не читайте!!!) на глазах своей супруги».

Однако обычные для Билибина веселые импровизации на сей раз выглядели довольно натужно и были весьма далеки от истины.

Кустодиев поехал вместе со Стеллецким, но вскоре стал раскаиваться в этом: «…или отвыкли мы друг от друга, или действительно не подходим, но бывало, что вместе мы мешали друг другу…» Они быстро расстались.

Стеллецкий вообще оказался к Италии равнодушен (встретившийся с ним однажды позднее искусствовед и художественный критик П. Муратов уверял, что он ее ненавидит). Для Кустодиева же эта поездка была недолгой светлой полосой.

В который раз в истории русской культуры итальянское солнце «отогрело» художника! Вся атмосфера великого искусства живительно воздействовала на Кустодиева. Он жадно впитывает в себя новые впечатления, и недавние тени как будто сходят с его лица. «…Некий русский господин, — писал ему Билибин, — рассказывал мне, что он встретил Вашу светлость в Венеции и Вы были совершенно неузнаваемы, помолодели и т. д. и т. д.».

«Молодым, жизнерадостным, веселым, остроумным» запомнился Кустодиев этих недель и жене художника Первухина. В свою очередь и Борис Михайлович полюбил этих «милых людей», которые помогли ему освоиться в новой обстановке. «Все знают здесь, говорят по-итальянски», — писал он жене.

А портрет «в стране лимонов и чернооких дев» он написал все-таки с жены… харьковского доктора Воробьева. «Пишу ее в гондоле, на фоне Венеции», — простодушно сообщает он Юлии Евстафьевне (хотя, правда, воздерживается от упоминания о недовольстве этими сеансами мужа миловидной блондинки).

Однако вечно жить под этим благословенным солнцем невозможно. Деньги тают, а с Воробьевых художник берет всего сто рублей, виновато объясняя жене, что больше дать они не могут.

Вернувшись в Петербург, он получит куда более выгодные заказы, но куда денется его недавняя жизнерадостность!

Не складывается работа в Мариинском театре в качестве помощника декоратора А. Я. Головина. Побаливает рука (первый симптом будущей болезни). Разлаживаются добрые отношения с Поленовыми, и временами Борис Михайлович испытывает даже приливы ненависти к своему недавнему детищу — «Терему» — и желание продать его. В журнале «Весы» (№ 2 за 1907 год) появляется крайне резкий отзыв П. Муратова о двух картинах Кустодиева — «Декоративный мотив» и «Чаепитие».

Необходимость «рыскать по заказам» раздражает. Художнику кажется порой, что и Юлия Евстафьевна не понимает его тягостных переживаний и сомнений. Тон супружеской переписки становится нервным и напряженным (позже Кустодиев грустно заметит, что они «друг на друга ерошились»).

Бывший соученик по духовной семинарии, а ныне священник Д. Т. Алимов предлагает Борису Михайловичу написать иконы для одной из церквей под Астраханью. Художник пишет богоматерь с жены, а ее младенца — с долгожданного своего сына Игоря.

Видевшие икону вспоминают, что всегда грустные глаза Юлии Евстафьевны на этот раз были особенно печальны и такими же огромными синими очами смотрел с иконы мальчик.

«Позировать» ребенку пришлось недолго: одиннадцати месяцев он заболел менингитом и умер в страшных мучениях. «С его смертью в черных волосах мамы появилась первая седая прядь», — вспоминает И. Б. Кустодиева.