[41].
Его вроде бы совершенно реальная в деталях Русь в то же время иллюзорна. Мнимый «бытописатель» оборачивается сказочником, лукаво заверяющим зрителя: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, да в рот не попало».
Но есть у кустодиевских «меда-пива» и тонкий привкус грусти и горечи. И это не объяснишь одной только нарастающей болезнью, все более отдаляющей его от «благ и радостей земных».
Слов нет, тоска по здоровью, любование им остро ощутимы во многих работах художника этих лет, например в одном из вариантов картины «Купание» (1911–1912). Жаркий солнечный день, вода искрится от солнца, смешивает отражения напряженно синеющего, может быть, обещающего грозу неба и деревьев с крутого берега, как будто оплавленных поверху солнцем. На берегу что-то грузят в лодку. Грубо сколоченная купальня тоже раскалена солнцем; тень внутри легка, почти не скрадывает женских тел.
Картина полна жадно, чувственно воспринимаемой жизни, ее будничной плоти. Свободная игра света и теней, отблесков солнца в воде заставляет вспомнить об интересе зрелого Кустодиева к импрессионизму. «Изучать импрессионистов и быть печальной нельзя, — скажет через несколько лет художник в письме к дочери (29 июля 1921 года), — ибо импрессионизм — весь солнце, радость, движение…».
Несомненно, что болезнь и тоска по родине умножили чуткость художника к русской жизни, русскому быту, пробудили дремавшие до поры воспоминания.
Но чтобы лучше понять кустодиевские «сказки», полностью оценить все их оттенки, стоит вспомнить, что испытывал Шаляпин, принимаясь за рассказ о себе: «…не о Шаляпине я рассказываю, — оговаривается он, — а о русском человеке, которого люблю. Ну, да много горечи в этой любви, и, как все в нашем мире, любовь тоже несправедлива, — но никто не нуждается в ней так много, как все мы, Русь!»[42].
Никто не нуждается в любви так, как русские, как сама Россия… Это очень близко мыслям самого Кустодиева, к которым он возвращается неоднократно на протяжении этих и последующих лет.
«Мы всегда презираем свое родное, русское, — говорил он Вс. Воинову. — …Нам неловко было сознаваться, что мы русские. Это считалось неприличным. И мы обычно „извиняемся“, что мы русские. Правда, много было сделано для того, чтобы загадить слово „русский“».
Это сказано современником погромов, производимых от кощунственно присвоенного имени «русского народа».
Это сказано человеком, в чьей любви к родине много всяческой горечи. «Третьего дня мы вернулись домой, — писал художник в 1913 году, — и прямо с солнышка, со свету, да со всяких заграничных „культурностей“ попали в дождь, грязь, слякоть; пьяное мужичье на улице, наши ужасающие мостовые и все наше милое, русское, отечественное сразу окутало со всех сторон».
Шаляпин, испытавший много тяжкого в детстве, проведенном в Суконной слободе под Казанью, с горечью заметил однажды, что «Суконную слободу мы всегда возим с собою».
Знал ли Кустодиев о существовании этой «слободы», угнездившейся в миллионах душ? Конечно! Она возникала подчас и совсем рядом, прокрадываясь в его отношения с близкими. Так, во время лечения в Лейзéне у него возникла тяжелая размолвка с матерью, усугубленная, как возмущенно писал он жене, «злобно-полицейскими доносами» одной из ближайших родственниц.
Но Кустодиев был и ревнивым свидетелем явно несправедливого пренебрежения к «русскому» вообще, которое чувствовалось порой даже в окружавшей его художественной среде.
Он близко сошелся с Лансере, Сомовым и особенно с Добужинским, но это отнюдь не исключало определенной внутренней полемичности нового, все более укоренявшегося в его творчестве направления по отношению к некоторым настроениям, существовавшим среди «коренных „мирискусников“».
Некоторые современники не всегда это замечали — или нарочито игнорировали. Свидетельством тому следующий эпизод. В 1910 году в Академии художеств решался вопрос о новом руководителе бывшей репинской мастерской. Сам Илья Ефимович, как сообщала Юлия Евстафьевна мужу со слов Добужинского, считал, что его должен заменить именно Кустодиев. Однако П. П. Чистяков развил бурную агитацию в пользу своего ученика и преемника В. Е. Савинского и пророчил, что иначе «русское искусство окажется лакеем мюнхенского», огульно приписывая Кустодиеву «западнические» пристрастия части «мирискусников».
«Я не за него (Савинского. — А. Т.) хлопочу, а за русскую школу», — писал Павел Петрович В. Д. Поленову и пояснял, что Савинский «не угодил кучке каких-то иностранцев и надо надеяться, что они все подадут голоса за Кустодиева».
Нет никакой нужды — в пылу ответной полемики, к тому же весьма запоздалой, — очернять Савинского, но какая ирония судьбы заключена в том, что именно Кустодиев представлен здесь как некая угроза русской школе![43]
Для самих же «мирискусников» Кустодиев — «русофил», как однажды в запальчивости выразился даже его друг Добужинский.
И эту свою «дурную» репутацию Борис Михайлович ревностно поддерживает.
В 1910 году министр искусств Италии обращается к трем русским художникам с лестным предложением. В знаменитой флорентийской картинной галерее Уффици собраны автопортреты лучших европейских мастеров. В начале прошлого века Кипренский стал первым из русских, вошедших в эту славную компанию, потом этой чести был удостоен Айвазовский. Теперь приглашение пополнить собрание своими автопортретами получили Репин, Серов и Кустодиев.
И примечательно, что, принимаясь за эту работу, Борис Михайлович сразу же хочет придать картине ярко национальное звучание. Первоначальный эскиз автопортрета явно связан с «ярмарочными» сюжетами: художник изображает себя в компании веселых и затейливых игрушек — то ли как их создатель, вынесший на продажу свой звонкий товар, то ли как их восхищенный зритель.
Кустодиев едет в Троице-Сергиеву лавру, посещает мастерские резчиков-кустарей и даже приобретает нужные для изготовления игрушек инструменты.
Однако в конце концов он отказывается от задуманной композиции, от ярмарочного антуража и придает картине несравненно более значительное звучание. За фигурой художника встают величавые соборы, стены и мощные башни Лавры, овеянные дыханием старины. Одновременно они не отделены от современных будней: к каменной громаде башни прилепились лавки со своими бойкими вывесками, возле монастырских стен течет обычная жизнь, снуют прохожие и проезжие, и, кажется, слышно, как снег скрипит под шагами и полозьями.
Сам художник одет по-зимнему, как будто только что отделился от толпы или, наоборот, готов влиться в нее. Он несколько театрален, во всяком случае, подчеркнуто импозантен в этой шубе с пышным воротником и обитой мехом шапке. И смотрит Кустодиев на зрителя со сдержанным достоинством и несколько выжидательно, испытующе, словно вопрошая: готов ли ты принять художника таким, каков он есть, со всем его складом жизни, столь непохожей на обычную европейскую? Ведь художник — весь отсюда, неотделим от этой жизни и вряд ли понятен вне ее!
Таким острым чувством национальной принадлежности, национального самосознания другие «мирискусники» не обладали.
Полемично выглядело жизнерадостное искусство Кустодиева и по отношению к творчеству Стеллецкого, который, по выражению Бенуа, «хочет заставить наши гостиные иконами, накадить в них ладаном, навести на нас дурман какого-то не то религиозного, не то колдовского оцепенения». Это, по словам Бенуа, «древнее, не знающее ни начала, ни конца причитание — над всей нашей культурой, над всем, что в нас умирает и умерло… Это — страшная Россия. Это чудовищная для нас, нынешних, Византия — страна живой смерти, летаргии, какого-то душевного скопчества».
Возможно, есть в подобной оценке определенное преувеличение (творчество Стеллецкого вообще еще ждет своего полного и объективного истолкования), но статья Бенуа в какой-то мере помогает нам понять некоторые причины постепенного охлаждения Кустодиева к своему другу. (Любопытна и полуюмористическая бытовая грань сложного комплекса их взаимоотношений: любимая с ее детских лет модель Бориса Михайловича — Ирина, Иринушка, полная бьющей через край энергии, — казалась Стеллецкому «уродкой».)
«Мирискусники» часто ограничивались элегией.
Кустодиевская же живопись звучит как мощный хорал во славу жизни.
В 1909 году Борис Михайлович пишет своих детей «в маскарадных костюмах» XVIII века: Кирилла в белом парике и кафтанчике, Ирину в пышной юбке, с веером. Казалось бы, типичный «мирискуснический» сюжет! Однако простодушное сияние курносого лица девочки растапливает холодок стилизации и возвращает нас на родную землю, к ярко национальному типу.
«…Художник ни на минуту не забывает, что перед ним всего лишь маскарад и притом маскарад здоровых, веселых детей, — пишет современная исследовательница. — Здесь нет и тени щемящей грусти, а порой и тревоги, которой проникнуты сцены из жизни прошедших времен, созданные Сомовым, Борисовым-Мусатовым или Бенуа»[44].
Типичные же кустодиевские сюжеты посвящены жизни, которая кажется его коллегам слишком грубой.
В свое время полемизируя с известной статьей Д. Мережковского «Грядущий хам», Федор Сологуб едко подметил в ней брезгливый антидемократизм и иронически передавал суть опасений автора статьи следующим образом:
«…там, где прежде задумчиво и красиво по расчищенным аллеям в изысканно-простых нарядах проходили изящные и нежные барышни, нашептывая скромные и милые речи и застенчивые признания любезным и остроумным кавалерам, там пойдут под ситцевыми яркими зонтиками девушки с исколотыми иголками пальцами, и засмеются громко, и будут бегать и возиться со своими возлюбленными и женихами, какими-нибудь приказчиками из суровских лавок» («Золотое руно», 1906, № 4).
Можно подумать, что перед нами прямо-таки сопоставление типично «мирискуснических» картин с кустодиевскими, ибо мир простодушных девушек и их возлюбленных, рисуемый Сологубом с явной симпатией (одно упоминание об исколотых иголками пальцах достаточно красноречиво!), очень близок героиням нашего художника: хоть и живут они порой в купеческих палатах, но их привычки, взгляды, мечты — сродни «простонародью».