Как воздух над летней землей, дрожит во всей атмосфере этой картины добрая и насмешливая улыбка художника.
Целая галерея героев Островского дефилирует перед ним в годы работы над «Горячим сердцем», а затем и другими постановками.
У того же Незлобина, который все еще только собирается дать реальную жизнь кустодиевским декорациям, приглашен ставить «Воеводу (Сон на Волге)» один из старожилов Московского Художественного театра, Василий Васильевич Лужский. Большой любитель живописи, не пропускавший ни одной выставки, он сразу оценил оригинальность эскизов к «Горячему сердцу» и не только просил оформить свой спектакль именно Бориса Михайловича, но и стремился привлечь художника к работе в своем родном театре.
Коллеги Лужского отнеслись к этой мысли с большим энтузиазмом. «В театре очень много от меня ожидают, — сообщал Кустодиев Нóтгафту 7 января 1913 года, — в смысле постановки Островского, особенно „Горячего сердца“, и досадуют, что эта пьеса взята Незлобиным, который, видимо, ее не скоро, а быть может, и совсем не будет ставить… И все это сделали Ваши купчихи, в которых видят почему-то много Островского».
Работа с прославленной труппой весьма улыбалась художнику. Ее спектакли были одним из самых сильных его впечатлений с тех давних пор, когда он, еще будучи в Академии, специально ездил в Москву посмотреть «Царя Федора Иоанновича» и «На дне».
«Вчера наконец попал на „Драму жизни“ в Худ[ожественный] театр, — писал он во время петербургских гастролей театра весной 1907 года. — Из-за этого стоило столько раз ходить и каждый раз получать отказ. Вещь очень интересная, а играют… Книппер вчера меня так увлекла, как тогда в Париже Сара Бернар — и эта, пожалуй, больше, так как была более жизненна. Что у нее за голос! Как она смеется! Прямо по коже мороз! Это была не женщина, а какой-то дьявол. Бесподобен был Москвин… Я очень рад, что мне удалось видеть эту пьесу. Завтра последний раз играют „Горе от ума“, постараюсь проникнуть». «Был на „Ревизоре“ и „Синей птице“; чудесно поставлено, красиво и своеобразно», — пишет он жене из Москвы в конце 1908 года.
С удовольствием посмотрел Кустодиев тургеневский «Месяц в деревне» с декорациями Добужинского. А из Лейзéна в феврале 1912 года писал жене: «Когда будут спектакли Станисл[авского]? Б[ыть] м[ожет], и я успею еще их застать?»
И вот теперь этот театр, куда он раньше не без труда «проникал», сам открывает перед ним свои двери! И не просто как посетителю. Ему предоставляется широкая возможность творчески проявить свой талант декоратора, равноправным членом войти в коллектив театра.
Особенно сблизился Кустодиев с Лужским. Говорят, в оставшихся после смерти актера дневниках открылось, будто был он совсем не легкого, а, скорее, даже мизантропического нрава. Да и некоторые мемуаристы отмечали, что он «немного актерствовал» в жизни. И все же в памяти современников Василий Васильевич остался «шумным, веселым, живым», неизменно благожелательным, щедрым на выдумку и всякие юмористические россказни.
Он не только любил повествовать о всяких забавных эпизодах из истории Художественного театра, но расцвечивал их своей фантазией до совершенной неузнаваемости. Так, к примеру, загоревшаяся в кармане у Немировича-Данченко коробка спичек представала в передаче Лужского грандиозным пожаром, угрожавшим чуть ли не всей первопрестольной, тушить который примчалось несколько команд.
Кустодиев тоже за словом в карман никогда не лез. В одном из юношеских писем, рассказывая о том, как обгорел на кавказском солнцепеке, и, сообщая, что «скоро предвидится новый нос по спадении прежнего», он прибавлял: «Но язык остался цел». Уцелел он и в дальнейшем.
Дом и садик актера в одном из арбатских переулков, Сивцевом Вражке, — любимое прибежище Бориса Михайловича во время его побывок в Москве. Отсюда он порой в сопровождении Василия Васильевича пускается в целые экскурсии по городу, большим знатоком истории которого был Лужский. Здесь ведутся нескончаемые разговоры о будущих постановках.
«…Рассуждали о „Воеводе“ и будем еще рассуждать… рассуждаем о постановке, и я все больше и больше схожусь с ним…» — эти две фразы из писем художника к жене отделены друг от друга целыми пятью месяцами (с января до мая 1913 года).
На портрете, написанном Кустодиевым тогда же, новый знакомец изображен, по-видимому, как раз в тот момент, когда он увлеченно развивает перед слушателем какую-то мысль, сам внимательно и чутко вникая в ход своих рассуждений и словно уже воочию видя представляемую сцену. В позе и жестикуляции Лужского есть что-то от дирижера, организующего звучание оркестра и с упоением его слушающего. Огромное актерское обаяние и самозабвенная увлеченность Василия Васильевича отлично ощущаются в этом портрете.
Лужский умел так же «вкусно» подать пьесу, как его жена — готовить. Впоследствии, томясь на больничной диете, Борис Михайлович будет с тоской вспоминать «обеды Перетты Александровны» и комически причитать: «Прошли славные дни Аранжуэца».
Жаль, что постановка «Воеводы» так и не состоялась. Своеобразное сочетание в этой пьесе реалистических красок с фантастическими (недаром в ее подзаголовке сказано: «Сон на Волге»!), волжский фон действия, персонажи, как будто «списанные» с некоторых кустодиевских героинь, — все это давало большой простор изобретательности художника.
Чванная Настасья, совсем потерявшая голову в предвкушенье счастья стать тещей престарелого воеводы, а особенно ее старшая дочь, которая, по словам отца, «растет, толстеет, всходит, как на дрожжах опара», и мечтательно говорит о своем будущем замужестве: «Так раздобрею в год, что не узнают» — так и представляешь их на кустодиевских полотнах.
Однако с той поры Кустодиев уже попал в орбиту Художественного театра. Станиславскому очень понравились его декорации к незлобинской постановке «Горячего сердца» (единственное из всего спектакля, что одобрил великий режиссер).
Лето 1913 года — последнее мирное лето…
Кустодиевы всей семьей отдыхают на берегу Средиземного моря, во французском местечке Жуан-ле-Пен, нежатся на солнышке, весело участвуют в местных празднествах (художник и здесь не сдерживается, чтобы не запечатлеть свой любимый сюжет — ярмарку!). Борис Михайлович со своей волжской выучкой еще легко ныряет с портового мола за морскими звездами. Затем отправляется в Геную, Милан и любимую Венецию.
После поездки со Стеллецким он уже второй раз посещает Италию. «Как обидно, что все это приходится смотреть одному, — писал он жене из первого путешествия, — и нет никого рядом, чтобы вместе этим насладиться». И во второй раз он поехал в Италию вместе с Юлией Евстафьевной, а напоследок — всей семьей.
«Я всегда немного боюсь этих „прославленных“ картин и произведений искусства, — писал он Нóтгафту летом 1913 года. — Слишком их захвалили все… И вот подходишь к нему (произведению Леонардо да Винчи. — А. Т.), как-то его уже зная — по репродукциям, а главное, по этим обязательным восторгам всяких „путеводителей“, — и бываешь приятно удивлен, если оно дает новое и совсем не то, что о нем говорили».
Его восхищали совершенство композиции «Тайной вечери» Леонардо, динамика сплетшихся тел титанов в «Страшном суде» Микеланджело, «необычайная мощь фигур» в «Голгофе» Тинторетто, тициановский колорит, звучавший для Кустодиева как бетховенская симфония. А в Генуе, в знаменитой галерее Дориа, его «„тронули до слез“ голландцы своей простотой, задушевностью и безыскусственностью».
Он был убежденным поклонником «старых мастеров», но очень высоко оценивал и многое в позднейшем и современном искусстве. «Конечно, natur mort’ы Ван Гога прекрасны… букет астр на красном, как запекшаяся кровь, фоне — они красивы так, как картины старых венецианцев, — писал Борис Михайлович Нóтгафту (6 июня 1913 года). — A Renoir’а Вы напрасно не любите… в Париже он очень хорош, я его много видал и люблю».
К осени художник снова начинает жаловаться на «адскую боль» в правой руке, не дающую ему спать. Доктора недоумевающе разводят руками, и по дороге домой Кустодиев заезжает в Берлин к знаменитому нейрохирургу — профессору Оппенгейму.
— У вас никогда никакого костного туберкулеза не было, — говорит тот. — Снимите корсет. У вас заболевание спинного мозга, видимо, опухоль… Нужна операция.
Четыре часа провел Борис Михайлович под общим наркозом. Четыре часа гадала Юлия Евстафьевна о ходе операции по профессионально бесстрастным лицам выходивших из операционной. «…Хотя уже 13-й день, — писала она после операции А. П. Остроумовой-Лебедевой, — боли сильные и страдает он ужасно».
Однако на этот раз все, кажется, обошлось благополучно. Боли прекратились, и художник вернулся к нормальной жизни.
К этой поре относится его работа над бюстом Александра Блока. «…Очень увлекаюсь этой работой — интересная голова», — говорится в одном письме художника к Лужскому 28 февраля 1914 года.
И. Б. Кустодиева в своих воспоминаниях датирует эту работу 1909–1913 годами: «Папа лепил А. А. Блока: он жил недалеко от нас, угол Пряжки и Офицерской улиц. Когда позировал, так много курил, что в комнатах носился голубой туман», — пишет она. Невозможно досадовать на мемуаристку за столь «импрессионистическую» картину: ведь дочери художника не было тогда и десяти лет.
Даже «более взрослый» (родившийся в 1903 году) Кирилл Борисович запомнил не намного больше: «К нам, детям, он относился как-то особенно нежно; рассказывал сказки, читал детские стихи и был очень веселым. А когда читал стихи взрослым, становился серьезным, поднимал голову вверх, глаза же как-то по-особенному блестели».
Так за «голубым туманом» давности уже еле различаются контуры этого весьма для нас, потомков, любопытного знакомства.
И все-таки хочется попытаться восстановить хотя бы некоторые вехи взаимоотношений поэта и художника.
По свидетельству сына, Кустодиев говорил про Блока, что «это большущий талант и сам очень красивый и хороший человек… Вот таким только и должен быть поэт — он всегда горит!» («…и руки у него необычайно красивы», — отмечал тут же художник как профессионал).