Б. М. Кустодиев — страница 24 из 40

Возможно, что с тех пор знаменитые строки: «Ты хладно жмешь к моим губам свои серебряные кольцы…» — в кустодиевском доме звучали неожиданно весело.

К. Б. Кустодиев вспоминал, что у его матери, которой, по его словам, Блок дарил свои книги с автографом, были все прижизненные сборники поэта.

Но значит ли это, что знакомство длилось до самой смерти Александра Александровича в 1921 году? Ведь больше мы нигде не находим никаких упоминаний на этот счет.

Зато, к сожалению, достоверно известно другое. По свидетельству Кирилла Борисовича, после смерти поэта художник «отдал бюст отлить в бронзе, но отливка не была осуществлена, а оригинал из пластилина погиб».


В начале 1914 года Лужский попросил Бориса Михайловича ознакомиться со старой, почти забытой к тому времени пьесой Салтыкова-Щедрина «Смерть Пазухина», написанной в 1857 году и сразу же надолго запрещенной цензурой.

По письмам Кустодиева видно, как постепенно загорался он этой работой. Первый его отзыв — в письме от 21 января — сдержанный: «…достал книгу и просмотрел пьесу; лица занятные, фигура тоже курьезная — можно что-нибудь и сделать. Во всяком случае, эскизы для декораций и костюмов с гримом мог бы». Но не прошло и месяца, как тон его писем меняется: «Буду очень рад, если дело со „Смертью Пазухина“ наладится — меня это чрезвычайно интересует». И когда почти тут же последовало официальное предложение от дирекции театра, это очень обрадовало Кустодиева.

Борис Михайлович все больше вчитывался в пьесу и чем глубже вчитывался, тем больше увлекался ею.

Она была написана колоритнейшим языком. Самые нелепые сентенции и «афоризмы» слетали с уст персонажей («…тучный человек, известно, против тощего в красоте превосходнее»). Полный алогизм царил в представлениях и, с позволения сказать, идеалах, процветающих вокруг («…и цари-то так не живут, как он жил! Бывало, по неделе и по две звериный образ не покинет, целые сутки пьян под лавкой лежит!»).

Характерно, что много месяцев спустя, когда спектакль был уже поставлен, художник нет-нет да и ввертывал в свою речь и даже в письма щедринские выражения и признавался: «…до сих пор еще „Пазухин“ сидит во мне».

Один из старейших деятелей МХТ, И. Я. Гремиславский, писал, что у Лужского «была замечательная способность сочинять целые романы на ту или иную тему из пьесы. В оживленных беседах с Кустодиевым им создавались полные картины быта, жизни, событий, происходящие в обстановке пьесы еще за много времени до ее начала, как оно написано автором. Описывался воображаемый город, улицы, дома, в которых живут герои; лавка, где торгует Пазухин; погода, когда он вышел утром; встречи, которые он имел, возвращаясь домой, и т. д.

Все это, пересыпанное смешными эпизодами, создавало какую-то картину, давало живой материал, сам по себе увлекательный и интересный. У Кустодиева, очевидно, возникало самочувствие авторского порядка, он сам начинал себя чувствовать окутанным атмосферой, в которой совершается действие пьесы. Тогда его собственное знание и чувство быта старой провинции получало живую, конкретную форму…».

И при своем появлении, и позже, в исследовательской литературе, декорации Кустодиева часто оценивались как отход от Щедрина («Писатель не боится откровенного гротеска, а художник рисует картину степенной, по-своему красочной жизни»). Впоследствии, упрекая Художественный театр за то, что в спектакле «не было достаточно злобы», А. В. Луначарский замечал: «Быть может, прекрасные сами по себе декорации Кустодиева, какие-то добродушные и любопытные в историческом отношении костюмы способствовали этому же смягчению»[54].

Думается, однако, что в подобных отзывах заключено некоторое противоречие. Вроде бы признается, что «в историческом отношении» художник правдив, но эта правота странным образом, по мнению критиков, вступает в конфликт с замыслом пьесы. Так, современная исследовательница, описав богатое убранство кабинета и роскошный костюм его обитателя — статского советника Фурначева, — приходит к выводу, что «в своем увлечении красотой, добротными, спокойными вещами художник как бы забывает о хозяине этого кабинета — Фурначеве, выскочке из плебеев, низком интригане, прототипе Иудушки Головлева»[55].

Однако ведь даже жилище самого Иудушки у Щедрина лишь на самой последней стадии его угасания и вырождения превращается в явно отвратительную конуру стареющего хищника, довершая этим его образ. Фурначев же предстает в начале пьесы в миг своего высшего преуспеяния, и кустодиевское оформление, скорее, создает эффектный и весьма убедительный контраст между общей внешней респектабельностью героя и его подлинной сущностью.

Кстати, и то озадачившее Луначарского обстоятельство, что зритель радовался поражению Фурначева в борьбе за наследство умирающего тестя и победе отнюдь не добродетельного Прокофия Пазухина, совершенно естественно. Ведь по сравнению с елейным Семеном Семеновичем Пазухин-сын — добродушный простак, домогающийся своих законных прав с комической прямолинейностью и выказывающий жестокость (да и то больше — демонстративную) лишь по отношению к своим горьким обидчикам.

Проще всего дался художнику образ дочери старика Пазухина — Настасьи Ивановны Фурначевой с ее амбицией выскочки, наслаждающейся тем, что она теперь «статская советница, в лучших домах бывает», и в то же время с простодушнейшими наклонностями.

«Вчера… так накушались, — насмешливо говорит о ней супруг, — что даже дыханье ночью-то остановилось».

«Да ведь и скука-то опять какая… — отвечает она на это. — Книжку возьмешь — сон клонит; чтой-то уж скучно нынче писать начали; у окна поглядеть сядешь — кроме своей же трезорки, живого человека не увидишь. Хоть бы полк, что ли, к нам поставили! А то только и поразвлечешься маненько, как поешь».

Зато очень заботила художника обстановка первого действия пьесы — дом сына Пазухина, Прокофия, ревнителя «истинной» — раскольнической — веры. По этому поводу он много советовался с Рязановским и внимательно прислушивался к его замечаниям.

Осенью 1914 года работа вступила в решающую стадию, и Борис Михайлович надолго переселился в Москву.

«Кустодиев почти все время проводил в макетной, одновременно с этим рисуя гримы, бутафорию и т. д., — вспоминал И. Я. Гремиславский. — Лужский постоянно заходил сюда после репетиции, принося новые пожелания относительно деталей…».

Эскизы художника вызывали общее восхищение. Даже «раскольничья» комната, из-за которой у него было столько сомнений, привела в восторг Немировича-Данченко. Станиславский тоже хвалил декорации и уже заговаривал с Кустодиевым о постановке «Леса».

Александр Бенуа так одобрял эскизы Бориса Михайловича, что попечительный совет Третьяковской галереи даже захотел посмотреть их. «Они очень понравились, — писал художник жене, но тут же рассказывал, почему сам воспротивился их покупке: —…Я говорил, что мне бы хотелось иметь в галерее что-нибудь значительное, а не такие пустяки, быть может, и очень „милые“ и „интересные“, но нисколько меня не характеризующие».

И все-таки «милые пустяки» оказались для Кустодиева значительным событием, сразу упрочившим за ним славу превосходного декоратора.

Гремиславский считал, что подобных эскизов к театральным костюмам, совершенно исключительных по силе характеристики изображаемых лиц, до Кустодиева в Художественном театре не было:

«Каждый эскиз представлял собой глубокий, содержательный, совершенно законченный портрет, а не только внешний материал для портного. Это была одна из первых постановок, где искусство грима целиком подчинилось художнику, и основной задачей гримера явилось точное воспроизведение типа, нарисованного художником».

Характерно, что и сам Кустодиев, рассказывая Нóтгафту о премьере спектакля, писал: «Жалею, очень жалею, что не было Вас на моем празднике».

В письмах Бориса Михайловича этого времени чувствуется трогательное желание воздать должное всем участникам этого спектакля, столь для него дорогого. Лужские — «милы и любезны до чрезвычайности. Приятно работать и с художниками театра…». И в результате, «надо правду сказать, на сцене удалось все сделать еще сильнее, острее, чем в эскизах. А главное, люди в чудесных гримах дали еще много для усиления впечатления».

В эту пору Кустодиевым были созданы портреты актеров И. М. Москвина и Н. Г. Александрова. Задумывался и портрет Станиславского, но Константин Сергеевич отговорился занятостью и усталостью.

Уже вернувшись в Петербург, Кустодиев писал Лужскому: «А я все еще живу впечатлениями милой Москвы, впечатлениями от Вашего милого, уютного дома и Вашего театра, который надолго создает бодрость и веру и в свою работу и вообще в лучшее будущее… После Москвы я приехал сюда бодрый и с огромной жаждой работать…»


Бывают странные сближения, как заметил однажды Пушкин.

В мрачном финале щедринской пьесы все персонажи предстают в своем истинном виде — разыгрываются страсти, обнажаются своекорыстные мотивы поступков…

Нечто подобное, только в грандиозном масштабе, произошло и в реальной действительности, когда разразилась мировая война. Все личины миролюбия и гуманности были отброшены. Германия презрела нейтралитет Бельгии. Подводные лодки торпедировали мирные суда. Под бомбами и снарядами оказались драгоценнейшие памятники культуры.

А. М. Горький писал близкому другу, что известие о разрушении знаменитого Реймского собора «совершенно раздавило» его:

«Как будто некая гнусная рожа смеется надо мной:

— Что, веришь в „планетарную“ культуру?

Литература, искусство, все великое, что украшало и облагораживало жизнь, вдруг — вычеркнуто из нее, оказалось ненужным, уничтожается.

…Ужасная тоска на душе. Работая — думаешь: к чему? Ведь эта война на целое столетие облечет мир броней железной злобы, ненависти всех ко всем…»

«…Эта война будет, видимо, самая напряженная и самая жестокая из войн», — писал Кустодиев Рязановскому уже 28 июля 1914 года.