Б. М. Кустодиев — страница 29 из 40

Убралась, как сказала бы она сама… И нельзя даже припасть в последний раз к ее натруженным за жизнь рукам. «Руки мои совсем бы поправились, если бы я так много не работала ими черной работы, а все жалко отдавать деньги за всякую мелочь». «Саше нужно перчатки, Котьке духи, мне ничего не нужно…» — всплывали в памяти строки старых писем.

Лишь в самом конце гражданской войны овдовевшая Екатерина Михайловна перебралась в Петроград.

«…Как-то так случилось, — говорится в одном кустодиевском письме тех лет, — что казалось, что… вообще ничего за этим Питером не растет; так прямо начинается от наших застав и „фронтьер“[67] сплошная пустыня, и перебежать эту пустыню или переехать ее — нельзя. А уж то, что письма ходят к нам и от нас, так это мы давно порешили считать делом даже и фантастическим».

И все же казавшаяся бесконечно далекой от больного художника, «заточенного» в четырех стенах, его родная, «кустодиевская» Россия подавала ему голос, манила и звала к себе.

Еще в последние дореволюционные годы Георгий Верейский, первые работы которого Борис Михайлович очень поддержал, писал ему, путешествуя с выставкой военных трофеев по Волхову и Волге: «Думаю о Вас все время — то, что вижу я на пути, все время вызывает в голове образы Ваших картин. В них так хорошо передается интимная прелесть этих мест…» И, рассматривая рисунки, которыми Георгий Семенович порой сопровождал свои письма, петроградский затворник как будто сам вновь совершал путешествие и в любимые края, и в собственную молодость.

Зимой 1919 года Верейский не выдержал петроградских мытарств и уехал к жене и детям на Смоленщину. Там он очень любил бродить по базарам и, вернувшись, конечно же, порассказал о них другому страстному их любителю — Кустодиеву.

В литературе о художнике совершенно обойдена молчанием его дружба с замечательным и несправедливо забытым энтузиастом изучения древнерусского искусства Александром Ивановичем Анисимовым.

«С радостью вспоминаю о часах, проведенных вместе с Вами…» — писал он Борису Михайловичу в августе 1919 года. И, читая их переписку, можно с уверенностью сказать, что это общение приносило большую радость и художнику.

Почти что ровесник Борису Михайловичу, Анисимов в пору своего учительства в Новгороде увлекся изучением отечественной старины и быстро сделался выдающимся знатоком в этой области, исследовавшим сотни церквей и часовен. Еще до революции он опубликовал свои «Этюды о новгородской живописи», а впоследствии принял самое активное и часто самоотверженное участие в работе по национализации и сбережению бесценных сокровищ русской иконописи и архитектуры.

Роль его в этом отношении огромна и, быть может, мало уступает той, которую сыграл тогда человек куда более счастливой судьбы и заслуженной известности — И. Э. Грабарь. Между тем даже в вышедшем в 1967 году сборнике «Борис Михайлович Кустодиев»[68] Анисимов охарактеризован как «полиграфист, автор ряда трудов по печатному делу» (перепутан с однофамильцем).

Блестящий знаток русской иконы, руководивший расчисткой и реставрацией многих знаменитейших произведений, например «Владимирской богоматери», которой посвятил специальную монографию, Анисимов приобщал к своим увлечениям и Кустодиева. «Доставили ли Вам „Преображение“ из моего собрания и любуетесь ли Вы им, по душе ли оно Вам?» — спрашивает он летом 1918 года и в том же письме делится восторгом от раскрытых в соборах Московского Кремля икон: «…одна другой интереснее и превосходнее: ходишь от вещи к вещи и не можешь насмотреться». «Я так жалею, что Вы не в Новгороде и что фрески эти доступны лишь с лесов, — напишет он через три года. — …Вы насладились бы на долгий срок».

Можно, хотя бы и отдаленно, представить себе, каким кладезем познаний и всевозможных рассказов о разных уголках родной земли был для больного художника этот замечательный человек. Достаточно прочесть некоторые сохранившиеся письма Анисимова, приходившие в Петроград из его бесконечных поездок — то во Владимир, то в Псков, то по Оке и Каме — и как живительная струя свежего воздуха врывавшиеся в окружавшую художника обстановку:

«…город сменял город калейдоскопически, и к вечеру каждого дня я чувствовал себя настолько разбитым и усталым, что сил хватало только поужинать… выйти на палубу посмотреть ночное сияние звезд и… скорее заснуть мертвым сном… Но зато и повидал я массу прекрасных и удивительных вещей. Города и монастыри один другого краше и цельнее появлялись и исчезали как сон и складывались в длинную панораму какого-то потока архитектурных форм, вписанных в раму природы: Казань с полумосковским-полуазиатским силуэтом, Свияжск с просветами своих улиц и с взнесенным ввысь контуром русского Сан-Джиминьяно, Чебоксары с преображением царскосельских и петергофских претензий на волжский манер, Гороховец, как зачарованный Китеж, грезящий в своем чутком сне, полном молитв, песнопений и звонов потустороннего мира, и много, много других чудес богатейшего русского художественного гения».

Или в другом письме: «Когда я был в Костроме, стояли адские морозы (36° на Волге). Но мир вокруг был несказанно прекрасен, и я все вспоминал Вас. Небо было ярко-ярко синее, сияло солнце, и деревья — преимущественно березы — все были как сметаной облиты: так был густ иней. Мне пришлось ехать в окрестности города, в пустынь за 15 верст, по большой „аракчеевской“ дороге. Вековые березы стояли, как нездешние прекрасные и великие существа, появившиеся как будто на время среди земной теперешней действительности…»

Это были уже давние знакомцы художника, с которыми он был разлучен, и вряд ли еще какие-нибудь письма тех лет так волновали его. «Как я завидую Вам и радуюсь за Вас… Ведь это самое мое любимое, эти морозные сказочные дни с инеем, этот звенящий воздух, этот скрип полозьев по хрустящему снегу и багровое в тумане солнце! — говорится в ответном письме Кустодиева. — Отдал бы теперь остаток жизни за возможность еще раз пережить эту красоту, подышать этим острым, разрывающим грудь морозным воздухом! Вот этого мне и не хватает, вот от этого-то я и таю понемногу — недостает этой природы, на которой я каждый раз воскресаю и телом и душой».

Была в путешествии Анисимова по Оке и еще одна примечательная для него самого, а особенно для Кустодиева встреча — с Куликовым, по-прежнему жившим в Муроме.

«Вот у кого собрание-то! — восхищался Анисимов. — Подлинные костюмы: кокошники, платки, пояса, тафты и сарафаны! Да какой сохранности и какого блеска! Масса всяких предметов утвари, украшений, обстановки. К сожалению, мне кажется все-таки, что Иван Семенович не совсем так чувствует красоту старого быта, как можно было бы чувствовать художнику».

Александр Иванович тут же спешил оговориться, что нисколько не хочет умалить достоинств Куликова (тоже, как и Кустодиев, еще до революции ставшего академиком). Имея в виду известное выражение Мюссе: «Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана», Анисимов замечал, что его муромский знакомый «пьет из своего стакана, хотя и похожего на большие посудины его учителей, но все же своего, куликовского». И, однако, не удерживался от сожаления: «Глядя на собрание Куликова, я думал только об одном: почему эти вещи не перед Вами и как захлебывались бы Вы в этом кружении красок, орнамента… создавая эскизы к „Вражьей силе“! Это не чета моим оборвышам!»

Последнее, столь пренебрежительное замечание о собственной коллекции примечательно: видимо, какими-то материалами из нее пользовался Кустодиев во время работы над оформлением оперы А. Н. Серова «Вражья сила», о чем речь впереди. Возможно, что не обошлось без «консультаций» Анисимова и, уж во всяком случае, без воспоминаний о его увлеченных повествованиях о Новгороде при работе художника над декорациями к «Посаднику» А. К. Толстого для бывшего Александринского театра. Изображенная на одном из эскизов церковь Федора Стратилата — один из излюбленных Александром Ивановичем новгородских храмов.

В новом, зачастую совсем неожиданном и причудливом свете представала Россия в изображении писателя Вячеслава Шишкова, с которым художника познакомил вернувшийся из кратковременной эмиграции Алексей Толстой. По свидетельству сына художника, Шишков, годами странствовавший как инженер по Сибири и Алтаю, «много и интересно рассказывал о себе, о всем виденном, о замечательных встречах, бывших у него в жизни». Борис Михайлович «как-то сразу подружился с ним», неоднократно рисовал его и делал обложки к его книгам. И как жаль, что Кустодиев не дожил до появления шишковской «Угрюм-реки», кажется, просто-таки взывающей к его кисти!


В отличие от комчванских, как любил выражаться по этому поводу В. И. Ленин, самодовольных мечтаний, что новая, «пролетарская культура» отряхнет всю прошлую, как прах от своих ног, и чуть не все начнет сначала, Кустодиев ощущал крепчайшую связь времен даже на таком крутом историческом повороте, каким были эти годы.

— Говорят, что русский быт умер, что он «убит» революцией, — негодовал Борис Михайлович. — Это чепуха! Быта не убить, так как быт — это человек, это то, как он ходит, ест, пьет и так далее. Может быть, костюмы, одежда переменились, но ведь быт — это нечто живое, текучее.

На первый взгляд это заметно противоречит сказанному в письме к Лужскому о «русской провинции, отошедшей теперь куда-то уж в глубокую историю».

Конечно, два этих высказывания относятся к резко отличным друг от друга минутам истории: письмо писалось в начале января 1918 года, в самый разгар революционных перемен, разговор же с Воиновым о быте происходил уже в пору нэпа.

И все-таки даже в самой мысли запечатлеть уходящую русскую провинцию есть стремление «остановить мгновенье», предотвратить его исчезновение из человеческой памяти и культурной традиции и, наоборот, прочно закрепить его в них, увидеть в куске живой и противоречивой (как все живое!) действительности неотъемлемую часть сегодняшнего и завтрашнего дней.