«Покойный не был богат богатствами вещественными; он был богат только дарами духовными, которыми и делился с молодыми людьми, для которых эти дары должны быть выше и дороже золота и серебра, как сокровище, не поддающееся тлению, повреждению и уничтожению, — говорил ректор и, озирая большое скопление народа, вопрошал: — За что же, спросите, такой почет?! Может быть, остался после него дом, пароход, виноградник? Ничего не осталось. Дом, в котором вы видите покойного (т. е. гроб. — А. Т.), куплен уже после его жизни, да и тот он уносит с собой…».
Не забудем, что все происходит в Астрахани, где и виноградники и пароходы — дело житейское.
«Ничего не осталось»! Тут в речи ректора зазвучало такое неподдельное участие, что, быть может, перечитав ее в более спокойную минуту, он застеснялся своего волнения и не захотел ставить имени под печатным текстом, полным грустного раздумья о судьбе своего недавнего подчиненного.
«…Тетрадки, которые носил покойный, не тяжелы, но тяжело то, что каждое слово честного наставника должно быть полно мысли, тяжело то, что мысль часто бывает непослушной для того, чтобы быть ей понятною молодым слушателям. Здесь нужна бескорыстная любовь, которая бы проникала и самую мысль, сообщаемую учащимся, и обнимала их самих… Эта работа неотвязчива: она преследует честного труженика в классе, на пути, в обществе, в семье. Поэтому-то люди науки часто кажутся нелюдимыми, они иногда и в семье бывают как бы чужды интересам семьи».
Это уже, кажется, прямо обращено к семье покойного, словно бы объясняя и оправдывая его — вероятную — житейскую непрактичность.
«Он не знал отдыха, ему как бы и хворать-то было некогда. Его все привыкли видеть за делом или с поспешностью бегущим на дело. Но и во время самого пути его не оставляла мысль о деле: как он часто вслух рассуждал сам с собою, размахивая руками и не обращая внимания на мимоидущих».
На наших глазах происходит нечто вроде чуда воскрешения для потомков безвестного провинциального учителя со своей судьбой, характером и привычками, сохраненными до деталей.
«Да, покойный любил свое дело. Но он любил и свое семейство. Мысль о необеспеченности семейства побуждала его искать работы вне семинарии, и везде, нужно сказать, охотно принимали его услуги, потому что он, при своей педагогической опытности, всегда относился честно к делу. И вот, может быть, эта-то непосильная и такой сильной натуре работа так преждевременно сломила его крепкое здоровье».
Это — подлинный плач о русском учителе, перекликающийся с лучшими страницами отечественной литературы, посвященными многочисленным великомученикам русского просвещения.
Когда же раздадутся молодые голоса воспитанников, послышатся и такие ноты, которые, пожалуй, заставят нас припомнить о некоторых уже известных нам чертах его брата, Константина.
Начинается вроде бы с малого: один из ораторов вспоминает его, Михаила Лукича, «постоянное приспособление к нашим еще не зрелым понятиям, простиравшееся до такой степени, что одна из этих наук — тяжелая для юношеского понимания (видимо, логика. — А. Т.), делалась в его словах понятною…», другой — «вежливость, приветливость», «добродушное, снисходительное отношение к ученикам, готовность прийти им на помощь в затруднительных случаях».
Однако постепенно этот портрет «просто хорошего» педагога существенно дополняется: «…слово его было всегда просто, прямо, живо, искренне, чуждо той изысканной мягкости и изворотливости, которою обыкновенно отличается слово людей, ищущих похвалы себе, а не пользы слушателей… он… требовал сознательного, критического отношения к преподаваемому им» (тут невольно вспоминаешь тягу к самостоятельности, которой отличался Константин Лукич).
А воспитанник Иван Захаров говорит о «примерной прямоте и правоте» характера младшего из братьев Кустодиевых: «В силу этого он всегда беспристрастно относился ко всему, соглашался только с тем, что ясно и твердо признавал правильным и истинным и не стеснялся высказываться против всякого мнения, которое казалось ему малоосновательным и ложным».
Отец ректор был, конечно, прав, когда сокрушался, что Михаил Лукич не успел поделиться своим — духовным — богатством с собственными детьми (даже его дочерям было восемь и шесть лет, не говоря уж о полуторагодовалом Борисе).
Однако, внимательно ознакомившись с произнесенными над гробом речами, нельзя не задуматься: а не осталось ли все-таки в опустевшем, осиротелом доме Кустодиевых некое «эхо» этого угасшего существования, нечто, выражаясь слогом ректорской речи, «не подвергающееся тлению, повреждению и уничтожению», — хотя бы та «прямота и правота», с которой будут вести себя мать художника, Екатерина Прохоровна, и ее подрастающие дети в труднейших обстоятельствах?
Размышляя о творческой судьбе Бориса Михайловича Кустодиева, хочется возможно полнее восстановить «родословную» этого большого русского таланта, его глубоко уходящие в родную землю корни.
С младенческих лет Боря Кустодиев рос и воспитывался в простонародных русских традициях. И здесь немалая роль принадлежала самой патриархальной в семействе Кустодиевых фигуре — Прасковье Васильевне Дроздовой, из крепостных крестьян. В прошлом она вынянчила Екатерину Прохоровну, а теперь помогала ей подымать сирот. Эта красивая высокая старуха была уже фактически не прислугой, а давнишним членом семьи, с «правом голоса»; могла и хозяйке выговор за неэкономность сделать, и детям задать головомойку: как-никак все четверо прошли через ее руки. И ушла-то на покой и умерла она, кажется, лишь тогда, когда ее труды стали уже менее нужны: птенцы разлетались из родного дома и даже самому младшему, Михаилу, было восемнадцать лет. Борис Кустодиев отозвался на ее смерть с глубокой грустью, а впоследствии Вс. Воинов, явно с его слов, записал, что Прасковье Васильевне художник «многим обязан в смысле любви к простому русскому человеку».
Пенсия, которую получала Екатерина Прохоровна, была невелика — пятьдесят рублей, да и та, когда дети достигали определенных лет, все уменьшалась и уменьшалась, сократившись в конце концов ровно наполовину.
Грустно и трогательно читать письмо «главы семьи» к дочери Екатерине, учившейся на курсах в Петербурге: «Ничего, Котик милая, не могу тебе прислать, очень уж у меня тонко и круто в финансовом отношении; квартира меня подшибла, а очень бы хотелось побаловать тебя чем-нибудь».
Потом «Котик» вернется в Астрахань учительницей и, как отец, будет подрабатывать уроками, а в письмах матери — теперь уже старшему сыну, Борису, — будут проскальзывать все те же прежние заботы:
«…изо всех сил буду стараться, экономить во всем, чтобы уделять и ей (старшей дочери, Саше, переживавшей тогда семейную драму. — А. Т.) что-нибудь… мне очень нравится без прислуги, хотя я очень устала… Руки мои совсем бы поправились, если бы я так много не работала ими черной работы, а все жалко отдавать деньги за всякую мелочь… Если дядя будет что-нибудь предлагать из одежи, то ты возьми, так как у Мишки нет ничего… случилось очень много непредвиденных расходов, и я вертелась, как березка на огне… Я весь день в стряпне, как на мельнице… Мне все труднее и труднее теперь в финансовом вопросе».
Сложа руки сидеть не случалось. Екатерина Прохоровна подрабатывала вышиваньем, а то и игрой на рояле на домашних вечеринках у купцов и чиновников.
Несмотря на то что Кустодиевым не раз приходилось «круто в финансовом отношении», обстановка дома была полна уюта и даже, по воспоминаниям художника, изящества. Было много цветов, плющ обвивал окна. Часто звучала музыка. Мать и няня любили петь. И, наверное, с той самой поры в «репертуаре» самого Бориса Михайловича остались «Вниз по Матушке по Волге» и «Шумит Марица окровавленна» (последняя песня — почти ему ровесница, родившаяся в пору борьбы за освобождение славян в конце семидесятых годов). На рояле мало-мальски играли все младшие Кустодиевы. В письмах упоминаются любимые оперы, встречаются цитаты из арий («Это я не из себя, а из „Русалки“», — замечает, например, Екатерина Прохоровна). «Мама подарила всю „Кармен“ в две руки», — радостно сообщает Катя брату, а Екатерина Прохоровна упоминает, что пишет сыну под «аккомпанемент» Саши, которая играет «Паяцев» Леонкавалло. При малейшей возможности выписываются журналы: «Мы будем получать Ниву, Жизнь и Вестник, вот как кутим», — говорится в другом материнском письме.
Быть может, заведенные еще отцом, а может, дьяконом Василием Александровичем Кастальским, ставшим мужем старшей сестры художника, происходили домашние чтения. Кастальский читал отлично, особенно любил пьесы Шекспира и Островского. Видимо, у астраханского дьякона был немалый, природой ему отпущенный, актерский дар, который он и стремился удовлетворить хотя бы таким скромным образом.
Островского он, надо думать, читал с особым вкусом, ибо эта жизнь, этот быт были как нельзя лучше знакомы и ему, и его слушателям.
Кустодиевы снимали квартиру во флигеле особняка купцов Догадиных. «Весь уклад богатой и изобильной купеческой жизни был как на ладони, — передавал воспоминания художника Воинов. — Все крупные события, все семейные и церковные праздники справлялись по известному ритуалу, освященному традициями. Как сами торжества, так и приготовления к ним проводились открыто, напоказ, с очевидным расчетом произвести впечатление на „улицу“. Дети старались не пропустить ни одной подробности из происходящего…».
Впрочем, в этом любопытстве с ними соперничали и все другие свидетели подобных событий. «Аль ты свадьбы-то смотришь, как мы, грешные? — говаривала одна героиня Островского. — Мы так глаза-то вытаращим, что не то что бриллианты, а все булавки-то пересчитаем».
Впоследствии Кустодиев жаловался на свой «фотографический» глаз, схватывавший любую подробность и как бы толкавший художника к дотошному воспроизведению всего увиденного — не только «бриллиантов», но и «булавок».
Однако какую спасительную роль сыграет впоследствии эта его памятливость! «Я помню купчих, которые жили за нашим домом в Астрахани, помню, во что была одета та или другая купчиха или купец», — уверял он десятилетия спустя. «…Он помнил, каким был фонарь на том или ином перекрестке, — подтверждает сын художника Кирилл, — мог точно восстановить все вывески над лавками торговых рядов и даже какого-нибудь витиеватого дракона на конце водосточной трубы в Астрахани…».