Его знаменитая «Купчиха с зеркалом», где героиней откровенно и радостно любуется стоящий в дверях муж, в сущности, крайне родственна одному из эпизодов «Ярмарки» 1908 года: мужик с ребенком на руках с любовной усмешкой наблюдает за своей молодкой, никак не решающейся — то ли купить броско раскрашенный туесок, то ли вернуть его продавцу. Тут не художник повторяется, — повторяются, перекликаются сами житейские ситуации, выявляя внутреннее родство людей, стоящих на разных, но соседних, сообщающихся между собой ступеньках социальной лестницы.
Любопытно, что в самый разгар гражданской войны Кустодиев начал «для себя» писать декорации к «Снегурочке» Островского (лишь потом, да и то ненадолго, эта работа приобрела практическое значение: ею было заинтересовался Лужский, собиравшийся ставить одноименную оперу Римского-Корсакова в Большом театре, но ввиду тяжелого времени и невозможности для Бориса Михайловича ездить в Москву дело быстро разладилось).
Помимо давнего пристрастия художника к Островскому, обращение к этой сказке очень органично для Кустодиева, ибо его собственные картины залиты тем же солнечным светом преображающей мир фантазии.
Кустодиевские «купчихи за чаем» безмятежны, как вечернее небо над ними. Это какие-то наивные богини плодородия и изобилия. Недаром стол пред ними ломится от яств. Тут бытовая картинка явно перерастает в фантастическую аллегорию беспечальной жизни и земных щедрот, ниспосланных человеку. Да и самой пышной героиней картины художник лукаво любуется, будто одним из сладчайших плодов земных, как то было уже в «Красавице».
Любопытно, что по сравнению с первоначальным эскизом Кустодиев придал своей «Купчихе за чаем» куда большую миловидность и привлекательность, только крайне немногочисленными деталями «приземляя» ее образ: чуть-чуть, да и то, быть может, уже по нашим современным меркам, располнело ее тело, пухловаты пальцы…
В художественной критике тех лет Кустодиеву все чаще отводится совершенно особое место. Еще до революции один из авторов журнала «Аполлон» противопоставлял «старшим» участникам «Мира искусства», которые «переживают чересчур уж спокойно свою былую прекрасную деятельность», Кустодиева, «серьезно ищущего и развернувшегося в большой работе».
И на послереволюционных выставках общества, по отзывам прессы, художник стоял «совершенно особняком» и придерживался «своей, упрямой линии»:
«Кто сейчас находится в расцвете своих творческих сил — это Б. М. Кустодиев, произведениям которого отведена целая зала… Стиль его живописи, несомненно, рожден в недрах народных, и его можно считать самым национальным нашим художником как по широте охвата содержания, так и по формальным основам его живописи»[70].
Еще в конце гражданской войны известный художественный критик Сергей Глаголь (псевдоним С. С. Голоушева) собирался писать монографию о Кустодиеве для одного из петроградских издательств. «Я большой Ваш поклонник. В некоторые Ваши картины прямо влюблен», — писал он Борису Михайловичу, предупреждая о своем намерении и желании «поисповедовать» художника. Смерть помешала Глаголю осуществить свой замысел.
Сам Кустодиев хотел сначала, чтобы книгу о нем написал Нóтгафт (именно с ним составлял Борис Михайлович в 1915 году свою биографию для словаря). Художник по-дружески откровенно говорил ему об этом, и в архиве Нóтгафта сохранилось даже несколько страниц, похожих на робкие и весьма неуверенные наброски подобной книги. Но дальше них дело не пошло.
И когда в круг друзей художника вошел Всеволод Воинов и быстро загорелся идеей написать такую монографию, Федор Федорович стал охотно помогать ему в сборе и систематизации материала, видимо, даже испытывая облегчение от того, что «переложил» трудную задачу на чужие плечи.
С новым биографом Борису Михайловичу крайне посчастливилось. Е. Н. Верейская в своих неопубликованных воспоминаниях называет Всеволода Владимировича «человеком кристальной чистоты и предельной скромности, бескорыстным и непрактичным, как ребенок». Таков он и на кустодиевском рисунке 1921 года — типичный русский интеллигент, с добрым и доверчивым взглядом близоруких глаз и исхудалым лицом безответного труженика. Сам талантливый гравер, Воинов был начисто лишен самомнения и каких-либо претензий, столь нередких среди художников.
Его дневник, который он неустанно вел с семилетнего (!) возраста, «взрослел» вместе с ним и превратился не только в замечательный документ художественной жизни кружка поздних «мирискусников», но и в обаятельный «автопортрет» самого пишущего: столько здесь доброго внимания к друзьям, радости от их успехов, восторга перед искусством вообще!
И вскоре после сравнительно позднего знакомства Воинова с Кустодиевым последний начинает занимать в этом дневнике едва ли не главное место. Помимо целенаправленной, «прагматической» задачи этих записей, в которых исподволь накапливался материал для будущей книги, они порождены быстро возникшей у автора дневника «влюбленностью» в ее героя. «Чудесный человек!» — порой не удерживается от восклицания «летописец».
Надо, впрочем, сказать, что и ему посчастливилось с Кустодиевым. И не только потому, что Борис Михайлович много и подробно рассказывал ему о своей жизни, да и кое-какие черты тогдашнего семейного быта Кустодиевых, который Воинов близко наблюдал, временами казались воскресшими страницами пережитого: так, постаревший Кастальский порой по-прежнему читал вслух любимые книги художника.
У Кустодиева возникла счастливая мысль сделать для воиновской книги специальные рисунки. И они получались настолько удачными, что Нóтгафт даже советовал приберечь их для своеобразных мемуаров — «автобиографии в словах и рисунках», которую он подбивал Бориса Михайловича писать исподволь и выпустить после выхода воиновской монографии.
Особенно выразительны рисунки, посвященные астраханским впечатлениям. Сценки своеобразного городского быта соседствуют здесь с эпизодами собственно детской жизни: ребята запускают змея, удят, возвращаются с рыбалки на фоне довольно экзотического, с пасущимся верблюдом, пейзажа, жадно рассматривают что-то сквозь щели забора, глядят с крыши сарая на дальний пожар, гоняют сизых голубей…
В дальнейшем в этой сюите рисунков Кустодиев сравнительно мало занят тем, чтобы воссоздать, хотя бы крайне пунктирно, вехи своей личной и художнической биографии. Мелькнет изображение прогулки верхом, где во всаднике и всаднице можно угадать художника с женой, две-три зарисовки виденных за границей городов и уличных сценок, лейзéнский пейзаж, поздний портрет Юлии Евстафьевны, Ирина и Кирилл в петроградской квартире, но куда больше тут — графических вариаций излюбленных художником типов и сюжетов: купчиха с несущим за ней покупки «мальчиком», торговые ряды, купец возле лавки, расписные сани, ярмарка и другие эпизоды.
Все это, конечно, чрезвычайно украсило книгу Воинова.
В свое время Бориса Михайловича поразил своим драматическим правдоподобием образ из одного замятинского рассказа: темные дома с редкими лучами света из окон сравнивались с кораблями, плывущими в бурном ночном море.
Далеко не просто было в ту пору удержать верный «курс» и во взбудораженном мире искусства.
Еще до революции творчество Кустодиева подверглось бесцеремонным нападкам со стороны футуристов, которые, как однажды сердито заметил Мартирос Сарьян, «все свои силы… тратили на рекламу и создание ажиотажа». В своей брошюре «Галдящие „Бенуа“ и новое русское национальное искусство», вышедшей в 1913 году, Давид Бурлюк развязно обозвал Кустодиева и Добужинского «вокзальщиками», имея в виду сделанное им предложение расписать здание Казанского вокзала в Москве.
«Вы пробились уже ко всем кассам, вы меньше пишете, чем считаете деньги за заказы», — демагогически утверждалось в этой брошюре в вопиющем противоречии с действительностью.
После революции разнофамильные бурлюки приложили все усилия, чтобы узурпировать командное положение в искусстве.
В одной из тогдашних статей язвительно напоминался декрет времен Великой французской революции, где, между прочим, говорилось: «Есть множество ярких авторов, постоянно следящих за злобой дня; они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство».
Можно было бы вспомнить по этому поводу и саркастический монолог из пьесы Сухово-Кобылина: «Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: „Вперед!!“ Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс — сзади!»
И, жалуясь в письме к А. Н. Бенуа (10 июля 1922 года) на то, что «вынужденное отшельничество уже становится положительно невыносимым», Кустодиев тут же делает ироническую приписку: «Скоро обрасту травой и отстану от „победоносно шествующего“, особенно „нового“ русского искусства и останусь в рядах самого провинциального провинциализма!»
Его глубоко возмущали всякие притязания той или иной художественной группировки на монопольное положение в искусстве, неизбежно оборачивавшееся стремлением провозгласить анафему «инакомыслящим».
И, может быть, еще потому он так пленился Шаляпиным в роли Еремки, что великий народный певец, как полагали и некоторые другие зрители этого спектакля, «противопоставляет свой артистизм, свои соки земли тому сектантскому, надуманному, иногда просто вздорному и, конечно, чуждому для самого духа творчества, что в те годы, казалось, было готово заполонить искусство».
Само название «футуризм» представлялось Кустодиеву нелепым: искусства будущего в настоящем быть не может! С еще большим возмущением говорил он о «ничевоках», щеголявших «принципиальной» бессодержательностью своего «творчества».
Еще в дореволюционную пору художник проделал насмешливый эксперимент: побился на пари с Добужинским, что за считанные часы напишет «образцовую» футуристическую картину, и отправил свою «Леду» за подписью Пуговкина на выставку «левых». Заразившись озорством приятеля, «создал» подобное произведение и Добужинский.