«…Приняли, — вспоминает сын „Пуговкина“, — причем сказали, что отцовская картина… будет гвоздем выставки.
Отец смеялся: „Вот какой Пуговкин! Орел!“… Отец, мать и Добужинский пошли на вернисаж. Обе картины висели на почетных местах. Кончилось это „трагически“. Обе картины экспонировались три дня, а затем были сняты и отправлены на нашу квартиру — каким-то образом были „разоблачены“ авторы и, конечно, понята ирония».
В начале двадцатых годов Кустодиев тоже порой подумывал о таких живописных «пародиях» на всяческие современные «выкрутасы».
Несмотря на то что Борис Михайлович давно был в весьма добрых отношениях с К. С. Петровым-Водкиным, он нередко схватывался с ним в жарких спорах, когда Кузьма Сергеевич принимался рассуждать о «правом» и «левом» искусстве и свысока оценивать своих «отсталых» коллег по «Миру искусства», в том числе и самого Кустодиева.
— Нет ни правого, ни левого искусства, оно — одно. Разве Рембрандт не наш? Разве ощутимы пролегающие между ним и нами триста лет? — негодовал Борис Михайлович.
В дневнике Воинова запечатлен целый ряд подобных стычек. «Кустодиев, — пишет он, например, в марте 1923 года, — сообщил о разговоре с Петровым-Водкиным, который рассказал о плане постановки пушкинского „Бориса Годунова“… Он сказал Кустодиеву: „Мы, знаешь ли, решили выявить всю грандиозность идеи в мировом масштабе… Келья, например, задумана грандиозно… Я ее закатываю во всю сцену!..“ — „Постой, — возразил Б[орис] М[ихайлович] (довольно, впрочем, робко), — ведь келья-то всегда бывает скромных размеров, маленькая“. Реплика раздражила Кузьму Сергеевича: „Ну, это чепуха! Это быт! Нам решительно наплевать, как там было на самом деле! Важна идея! Что в этой келье зарождаются грандиозные события, пишется история чрезвычайного значения… в „мировом масштабе“…“ На это Б[орис] М[ихайлович] вполне резонно заметил (уже не затрагивая больного вопроса о „быте“), что в грандиозной келье два действующих лица покажутся букашками и ничего грандиозного не получится…».
В монографии Воинова о Кустодиеве говорится о его нелюбви ко всяким художественным «теориям» и ироническом отношении к «теоретикам», которых он сравнивал с пушкинским Сальери. Из дневников же Воинова становится ясно, что в первую очередь эти полемические высказывания относятся как раз к Петрову-Водкину, теории которого, по твердому убеждению Бориса Михайловича, не только сбивали с пути истинного учившуюся у него молодежь, но и пагубно сказывались на его собственном творчестве.
При этом Кустодиев совсем не отрицал начисто все новые явления в искусстве. Восторженным гимном Сезанну звучит одно из его писем к Воинову. С интересом относился он к прозе Андрея Белого, к живописи Марка Шагала: «…убеждает!.. Ему веришь!» Недолюбливая Натана Альтмана, он из всех зарисовок В. И. Ленина лучшими считал сделанные им. Очень нравились ему гравюры А. И. Кравченко, рисунки Ю. Анненкова и В. Конашевича к детским книгам. «Какой талантливый художник, — сказал он, посмотрев в Большом драматическом театре „Фальстафа“ в оформлении Николая Акимова, — у него большое будущее!»
Замечательна объективность Кустодиева в оценке даже самых близких ему людей. Таковы его нередкие критические отзывы о работах Добужинского, талант которого он очень любил и… судил со всей строгостью. Читая про его суровые претензии к известному альбому Мстислава Валерьяновича «Петроград в двадцать первом году», невольно ловишь себя на мысли, что они продиктованы огромной художнической жадностью ко всему происходящему вокруг, не находящей себе удовлетворения ни в собственном творчестве, ни в произведениях близкого друга.
— Все они очень «по-добужински» сделаны, — ворчал Борис Михайлович, рассматривая эти литографии, — очень приличны, «милы», именно «милы»… Это с таким же успехом могло быть и при Николае II и при Николае I… Это все тот же пресловутый эстетизм, мешающий взять всю жизнь как она есть… Для художника не должно быть ничего безобразного, он должен принять жизнь, только тогда его искусство будет трогать зрителя и вообще иметь подлинную цену.
Это напоминает о другом, более позднем высказывании Кустодиева, что художник «в жизни… должен быть „корреспондентом на поле битвы“».
Какая за всеми этими словами слышится страсть, увы, уже не могущая быть удовлетворенной! Получив возможность послать весточку оказавшемуся в пору гражданской войны далеко на юге Евгению Лансере и «перекинуться несколькими словами через Кавказский хребет», Борис Михайлович замечает почти завистливо: «Такая у Вас теперь должна быть масса материала!»
В то время художник Г. С. Верейский однажды высказал мысль, что среди «корифеев» «Мира искусства» Кустодиев наряду с Лансере и Добужинским принадлежит к числу неутомимых искателей новых средств выражения, между тем как другие огромные мастера, Бенуа и Сомов, уже как-то «канонизировали» раз найденную манеру.
Борис Михайлович любил подтрунивать над своим младшим братом Михаилом, инженером, постоянно что-то мастерившим (и надо сказать, что если не считать печальной памяти мотоцикла, который взорвался, не проехав и двух улиц, горе-изобретатель доставил художнику великую радость, соорудив не только специальное кресло-носилки с вынимающимися ручками, но даже автомобиль, на котором возил больного за город. Есть кустодиевская карикатура: они мчатся на этом неуклюжем чудовище по деревенской улице, распугивая кур и приводя в негодование прохожих, грозящих им вслед).
Но и в самом художнике было точно такое же любопытство, желание освоиться в новой для себя области. Так, еще до войны он увлекся скульптурой, а после революции различными видами гравирования. Отмечая, что 1921 год был характерен «особым интересом, проявленным нашими художниками к литографии», критики отмечали, что в этой области «первым выступил Б. М. Кустодиев».
Было бы несправедливо не сказать о том, что в обращении его к этому роду искусства и в быстрых успехах заметную роль сыграла помощь его верных друзей. В 1920–1922 годах Верейская с Воиновым при живейшем участии Александра Бенуа и еще одного «мирискусника», Степана Яремича (для друзей — Стипа), пересматривали грандиозные материалы эрмитажного собрания западноевропейских гравюр и бесконечно увлекались этой работой. «Всем этим мы делились с Борисом Михайловичем, который вообще был склонен загораться живым волнением по поводу всякого подлинного события в искусстве», — вспоминал Воинов.
Болезнь ставила всевозможные рогатки на новой дороге, куда вступал художник. Он не мог, как все другие граверы, наклоняться над лежащей на столе доской и должен был гравировать на весу.
Однако, по выражению Воинова, Кустодиев, «когда горел каким-нибудь желанием, делал вещи положительно невозможные» и упрямо отказывался, если какую-нибудь, даже совершенно техническую часть работы предлагали выполнить за него: «У меня всегда будет чувство, что это не моя гравюра», — оправдывался он.
С невероятной быстротой, буквально за считанные дни, художник овладел новой для него техникой и с трудом мог дождаться предназначенных для гравирования часов, когда, к ужасу аккуратной Юлии Евстафьевны, «мусорил» вовсю. Он так увлекся литографированием, что даже находившегося далеко на Кавказе Лансере уговаривал в письме: «Вот бы Вам тоже начать там какой-нибудь Кавказский альбом этим способом».
«Сижу, делаю гравюру на линолеуме, — писал он Нóтгафту 18 января 1926 года, — (новый жанр — новое увлечение, к большому огорчению окружающих меня, ибо всем начинает казаться, что я несколько рехнулся — сижу, что-то ковыряю весь день и имею восторженное состояние духа по этому поводу — признаки угрожающие)…».
С особенным блеском развертывается в эту пору дарование Кустодиева в области книжной иллюстрации, чему в значительной мере способствовала близкая ему среда «мирискусников», выработавшая высокую культуру книжного оформления.
Впервые Кустодиев попробовал свои силы как иллюстратор еще в годы учения в Академии художеств, но тогда это еще не приносило ему внутреннего удовлетворения. «Заставил себя сесть за иллюстрации, — говорится в одном из первых же писем его к Ю. Е. Прошинской (27 июля 1901 года), — такой гадости я еще никогда не делал, ординарные, пошлые, неживые, я их видеть не могу. Некоторые опять переделываю». Речь, видимо, идет об иллюстрациях к «Тарасу Бульбе» и «Мертвым душам», исполненным по заказу вятского издательства.
Однако уже в 1905 году он создает к «Коляске» и «Шинели» рисунки, которые находятся в полнейшем соответствии с духом гоголевских повестей. Если в иллюстрациях к «Коляске» поразительно рельефно передана сытая и пошлая атмосфера, в которой происходит действие, то оформление «Шинели» пронизано болью за бедного Башмачкина. В фигуре шествующего в новой шинели Акакия Акакиевича, когда он ненадолго начинает себя ощущать «чем-то», замечательно передана эта минута его щемяще-горестного торжества, наивная и робкая надежда уподобиться завсегдатаям Невского проспекта. А рисунок, на котором герой повести идет через пустырь, где впереди уже маячит фигура похитителя его недолгой радости — шинели, — полон глубокого трагизма. Его фигуре, наклонившейся навстречу ветру, придан — по сравнению с предшествующими изображениями Башмачкина — чистейший лиризм одинокого человека во враждебном ему мире.
Обращали на себя внимание и последующие выступления Кустодиева на этом поприще. «Иллюстрации Кустодиева к „Аггею Коровину“ заворожили меня, я влюбился в них…» — вспоминал художник Владимир Милашевский свои юношеские впечатления при перелистывании журнала «Аполлон», где в 1910 году был напечатан этот рассказ А. Н. Толстого с рисунками Кустодиева.
Однако до тяжелой болезни обращение Бориса Михайловича к этому роду искусства все же было весьма эпизодическим. Критики отмечали, что «среди старшей группы „Мира искусства“ имя Кустодиева было единственным, отсутствовавшим на страницах красивой книги дореволюционного периода».
Теперь же, в «одиночном заключении», иллюстрирование — особенно произведений классиков — предоставляло ему крайне необходимое во многих смыслах поле деятельности.