Лицо Трифонова так значительно, взгляд так остер и вдумчив, что героя очень легко, как и Чижову, представить себе совсем в другой обстановке. Например, подошел бы ему фон другого, более «парадного» кустодиевского портрета тех лет — бывшего комиссара 6-й армии Н. Н. Кузьмина, стоящего в буденовке, с пистолетом на поясе и при всех орденах на фоне реки и моста, через который, видимо, с боем переходят бойцы.
Быть может, портрет Трифонова даже выразительнее говорит о времени своего создания, чем подчеркнуто «датированные» картины художника о революционных празднествах. Глядя на этот скромный рисунок, думаешь, что он перекликается со многими стихами тех лет, где романтические отзвуки недавней революционной бури воскресают в самой будничной обстановке, в самых «незаметных» людях:
«Сапожник смеется: Товарищ-друг,
Сам я ходил в героях.
Только глаза, как шило, сберег.
Весь как ни есть в заплатах,
Сколько дорог — не вспомнишь дорог,
Прошитых ногами, что дратвой.
Я, брат, геройством по горло богат,
Он встал — живое сказанье,
Он встал — перемазанный ваксой Марат —
И гордо рубцы показал мне!»
«Расскажи мне, пожалуйста,
Мой дорогой,
Мой застенчивый друг.
Расскажи мне о том,
Как пылала Полтава,
Как трясся Джанкой,
Как Саратов крестился
Последним крестом.
Ты прошел сквозь огонь —
Полководец огня…».
Подобным «живым сказаньем» выглядит на рисунке Кустодиева и Трифонов.
Очень любопытен и портрет дочери Трифонова (в замужестве Фирсовой). Здесь пленительно сочетается традиционный облик русской девушки (одна пышная, перекинутая на грудь и украшенная бантом коса чего стоит!) с такой строгостью и вдумчивостью выражения лица, какого прежние кустодиевские «простонародные» героини не знали. Как будто Клавдия Максимовна (как характерна эта добрая уважительность в самом названии портрета…), стоя еще на самом пороге жизни, напряженно размышляет о предстоящем ей.
Есть в этом портрете нечто, крайне существенное для понимания атмосферы того противоречивого нэповского времени, заставляющее вспомнить свидетельство даже отнюдь не энтузиазистически настроенного Анисимова о его слушателях-рабфаковцах: «…эта-то рабочая среда, пришедшая учиться, своим стремлением к знанию дает истинную отраду: так искренно и глубоко это стремление, что невольно чувствуешь и всю одаренность народа и всю давность его культуры, несмотря ни на какие временные ошаления, обалдения и отупения».
К этим необычным для ходячих представлений о Кустодиеве портретам примыкает еще один — невестки художника, Н. Л. Оршанской. Сама она с улыбкой вспоминала, что «была моделью не в его духе: на его вкус слишком худа и бледна», так что однажды заслужила прозвище «разварного судака». Но и эта отважная экспедиция певца «расейских яблок» в страну «апельсинов» увенчалась успехом. По верному определению автора одной из последних работ о Кустодиеве, С. Г. Каплановой, «портрет поражает необычайной трепетной, несколько драматической одухотворенностью».
Можно лишь пожалеть, что не сбылся замысел художника — «написать Чехова в роли Гамлета». Ведь, начиная с портретов и бюстов Ершова, Кустодиев оставил значительную галерею образов замечательных русских актеров. В самые последние годы она пополнилась портретами Н. Ф. Монахова, Б. А. Горина-Горяинова, которого Борис Михайлович считал великим артистом, и Н. И. Комаровской.
Несмотря на свою болезнь, Кустодиев находился в расцвете творческих сил. Каждый новый замысел, каждая новая художественная идея зажигали его.
Человек, прикованный к креслу, человек, которому только длительный утренний массаж возвращал способность владеть немевшими за ночь руками и который, по его собственным словам, порой блина разрезать не мог, производил впечатление какой-то особой подвижности, как вспоминает П. И. Нерадовский. Казалось, он всюду успевал побывать, все повидать, хотя всякое такое путешествие превращалось в мучительную проблему. Так, чтобы он мог посмотреть своих любимцев в Эрмитаже, пришлось специально делать настил из досок, чтобы по нему можно было вкатить наверх его постоянный «экипаж» — кресло.
В Кустодиеве жила постоянная молодая готовность учиться, открывать для себя все новые области искусства и никогда не удовлетворяться достигнутым.
«Был в Эрмитаже, — писал он Воинову (21 июля 1926 года), — и совсем раздавили меня нетленные вещи стариков. Как это все могуче, сколько любви к своему делу, какой пафос! И как ничтожно то, что теперь, с этой грызней „правых“ и „левых“ и их „лекциями“, „теориями“ и отовсюду выпирающими гипертрофийными самомнениями маленьких людей. После этой поездки я как будто выпил крепкого, пряного вина, которое поднимает и ведет выше всех этих будней нашей жизни: хочется работать много, много, и хоть одну бы написать картину за всю свою жизнь, которая могла бы висеть хотя бы в передней музея Старых Мастеров».
И как горько, что этот творческий огонь не находил себе достаточной пищи, задыхаясь в четырех стенах без живительного жизненного кислорода!
«Терем» стал для него полностью недоступен. Пятьдесят семь верст, отделяющие эти дорогие для него места от железной дороги, были для больного художника непреодолимы.
После лета 1917 года, проведенного в санатории Конкала возле Выборга, Борису Михайловичу лишь в 1921 году удалось выбраться из Петрограда в Старую Руссу. Дорога была ужасна: ехали три дня, точнее — три ночи, так как днем больше стояли. Большинство пассажиров выходили и спали в траве, так что поездка, по замечанию художника, скорее, походила на увеселительную прогулку. Но только не для него! Выйти он не мог, и все тело у него разламывало от сидения и лежания на тюфяке с сеном.
Старорусский курорт находился после войны в жалком состоянии. Но сам город вознаградил художника за все муки и неурядицы. Старая Русса, казалось, совсем не изменилась с тех пор, как здесь писал своего «Подростка» Достоевский. «Это та провинция, которую я так люблю, — писал Кустодиев Анисимову. — Все в зелени — широкие улицы все в траве, домишки, и все это весьма раскидисто широко, как-то нелепо-неожиданно застроено — но очень „свое“ и „российское“… Много воды, хотя теперь и пересохшей; речки все с названиями очень глубокой древности… и бесконечные громадные деревья, ивы. Эта ива везде — и в садах, и на улицах, и по берегам рек, — красивая, раскидистая, с шапками своей серебристой и пышной зелени».
В городском саду играл духовой оркестр, и, как воспоминание о молодости, в окно палаты, где поместили Кустодиевых, доносились попурри из «Фауста» и «Кармен», старые вальсы и марши. Потом все стихало, и только ночной сторож внезапно оглашал тишину звуками своей колотушки. Прямо за парком начинались поля и дали. «Такие, как я люблю», — снова заметил Кустодиев в письме к знакомому.
Несколькими этюдами, написанными здесь, Борис Михайлович, по его выражению, некоторое время и «питался» в живописном отношении.
Замечателен один из них (ныне находящийся в собрании Н. Л. Бубличенко). Огромное вечереющее небо с разнообразно окрашенными облачками. Сдержанные отголоски этой игры закатных красок на белом фасаде церкви, выступающем в углу картины. По плавно спускающейся под гору улице удаляется стадо, постепенно скрываясь в золотящейся от солнца пыли. Оно уже миновало и церковный портал и приземистую часовню. Только две отставшие коровы видны еще сравнительно отчетливо со своими раздавшимися боками и важной, неспешной поступью. Так и кажется, что слышишь вечернюю тишь, стихающий мягкий топот копыт, позвякиванье бубенцов, мычанье… «Моя милая и такая родная Русь», — как сказано в одном кустодиевском письме этого лета.
«Стосковался он, бедный, по земле, травам, цветам, — записывал Воинов после дня, проведенного с Борисом Михайловичем за городом. — И действительно, нельзя без боли душевной видеть его, так жадно, остро и глубоко воспринимающего жизнь, таким калекой, которого приходится таскать в кресле… И еще у него есть силы шутить… Когда мы носили его в кресле, себя сравнивал он… с Карлом XII во время Полтавской битвы…».
«Для христианских подвижников, обреченных жить в целомудрии, соблазн, естественно, принимал форму женщины; для Кустодиева, обреченного жить в четырех стенах, соблазн, естественно, воплощался в путешествии, — с грустной улыбкой вспоминал Е. Замятин. — Подчас он начинал мечтать вслух: „Эх, попасть бы еще раз в жизни куда-нибудь…“».
Рассказывают, как однажды, очутившись в доме, где была тогдашняя новинка — радиоприемник, Борис Михайлович захотел дождаться полуночи, чтобы услышать знаменитый бой часов Вестминстерского аббатства.
Летом 1925 года Кустодиев совершил поездку по Волге и побывал на Украине, в Белой Церкви.
Когда-то он приезжал в Астрахань, как в детство, как в милый дом, из которого, может быть, и вырос, но к которому по-прежнему относишься с нежностью. «Живу я у своей старушки, как сыр в масле катаюсь…» — писал он жене летом 1912 года.
Теперь его «старушка» (в ту пору Екатерине Прохоровне было всего шестьдесят один год) покоилась далеко, на ереванском кладбище.
«Хочу писать свою старушку, а дома пишу „светлейшего“», — жаловался Борис Михайлович жене в мае 1908 года на то, что заказной портрет мешает заняться материнским. И вот он снова возвратился к этому полотну. Немолодая женщина с уже нездоровым, чуть одутловатым лицом, принарядившись, послушно позировала и глядела с холста усталым взглядом, который теперь казался укоризненным.
Другого дорогого с детских лет человека Кустодиев во время последней волжской своей поездки успел повидать и даже написал его портрет. Это был Павел Алексеевич Власов.
Когда же в начале 1926 года вышла монография Вс. Воинова о Кустодиеве, Борис Михайлович отправил ее Павлу Алексеевичу со следующим письмом: