«Посылаю Вам монографию, а вместе с ней и мою самую горячую и искреннюю благодарность за ту Вашу любовь и исключительное внимание, которое Вы выказали мне, когда я тридцать лет тому назад пришел к Вам совсем еще мальчишкой и нашел у Вас все то, что сделало меня художником: любовь к нашему искусству и фанатическое отношение к труду — без того и другого я не мыслю себе никогда принадлежности к этой почетной корпорации людей искусства. Не знаю, удалось ли мне сделать и выразить в моих вещах то, что я хотел, — любовь к жизни, радость и бодрость, любовь к своему, „русскому“ — это было всегда единственным „сюжетом“ моих картин…»
Эта «любовь к жизни, радость и бодрость, любовь к своему, русскому» продиктовала ему тогда же картину «Русская Венера» (1924–1926).
Кажется невероятным, что эта огромная картина создана тяжко больным художником и в самых невыгодных условиях. «Время было трудное, — пишет сын Бориса Михайловича, — и для картины не нашлось холста нужного размера. Поэтому по просьбе отца я взял его старую картину „Терем“ (групповой портрет), натянул обратной стороной на подрамок и загрунтовал. Отец приступил к работе…».
Светится молодое, здоровое, сильное тело женщины, блестят зубы в застенчивой и вместе с тем простодушно-горделивой улыбке, играет свет в шелковистых распущенных волосах. Словно само солнце вошло вместе с героиней картины в темноватую обычно баню — и все здесь озарилось! Свет переливается в мыльной пене (которую Борис Михайлович как-то часов пять сбивал в тазу одной рукой, а другой писал); мокрый потолок, на котором отразились клубы пара, вдруг стал подобен небу с пышными облаками. Дверь в предбанник распахнута, и оттуда сквозь окно виден залитый солнцем зимний город в инее, лошадь в упряжи.
Когда-то, еще в пору жениховства, Кустодиев весело поздравлял Юлию Евстафьевну с тем, что она пополнела и стала «барышней с весом». «Ведь бледный цвет лица, — добавлял он уже серьезно, — тонкий стан, как стрела, или что-то в этом роде отошли вместе с романтизмом в область преданий, и загар стал с ними конкурировать».
Естественный, глубоко национальный идеал здоровья и красоты и воплощался теперь в «Русской Венере». Этот прекрасный образ стал мощным заключительным аккордом богатейшей «русской симфонии», созданной художником в своей живописи.
«Среди новых вещей Кустодиева, — писал Луначарский, — имеются произведения, по мастерству своему совершенно первоклассные, и вообще тон произведений этого художника, к сожалению, не пользующегося цветущим здоровьем, есть как бы целый взрыв любования полносочной жизнью»[79].
Есть в этой картине что-то от впечатлений последнего кустодиевского лета, проведенного в курских краях, в Лебедяни, у родственников Евгения Замятина. «Желаю Вам возможно больше надышаться этой Русью», — писал, узнав о предполагаемой поездке, Анисимов.
«К приезду для Бориса Михайловича была уже найдена квартира — две комнаты с балконом в белом одноэтажном домике окнами на уличку, густо заросшую травой, — вспоминал писатель. — Перед балконом ходил привязанный к колышку теленок, важно переваливались гуси. В базарные дни, распугивая гусей, тарахтели телеги, шли пешком пестропаневые бабы из пригородных сел. Одним концом уличка упиралась в голубую, наклоненную, как пизанская башня, колокольню елизаветинских времен, а другим — в бескрайние поля».
Отягощенные плодами ветки тянулись навстречу художнику, когда его вывозили в сад, чтобы он сам мог сорвать себе яблоко.
Это была последняя, короткая, радостная встреча Кустодиева со своей любовью — простой, провинциальной и в то же время овеянной сказочной дымкой Россией.
Но уже заходили над художником злые осенние тучи.
Еще в 1923 году пришлось в третий раз прибегнуть к тяжелейшей операции. Кустодиева мучили страшные судороги и боли.
«На столике возле кровати лежала моя рукопись, — вспоминает один из посетителей, — Борис Михайлович хотел показать мне какие-то места в тексте, протянул руку — и вдруг я увидел: он приподнялся на локте, схватился за шест (специально приделанный и тянувшийся от изголовья к ногам. — А. Т.) и, стиснув зубы, стиснув боль, нагнул вперед голову, как будто защищая ее от какого-то удара сзади. Этот жест я видел потом много раз…».
Исход операции был гадателен. И в который раз приходится поражаться силе воли художника. «Рисовал сегодня гримы для Островского, — пишет он дочери 16 ноября, накануне операции, — сделал 9 рис[унков], конечно, все пришлось наспех делать. Работать в комнате с открытой дверью в коридор, где бродят хромые, завязанные и забинтованные больные, — это не очень-то удачная обстановка для рис[ования] типов Островского. Ну, да что сделано, то сделано… Ну, милая, целую тебя, желаю успеха в работе, и особенно в работе над собой и над своим отношением к людям».
Быть может, только в последней фразе скрытно звучит некое «завещание» — на всякий случай.
Операция принесла облегчение, но во время нее окончательно выяснился безнадежный характер болезни (саркома спинного мозга).
Кустодиев был обречен.
И все же друзья всегда заставали его бодрым и за работой, полным дружелюбия и нежности к природе, к галдящим за окном птицам и всяческому зверью.
«Купи ты детям хоть чижика — ведь это все-таки напоминание о природе», — наставлял он в 1911 году жену в письме из Лейзéна.
Теперь по столовой свободно летал ручной чижик Петька, и молодежь втихомолку потешалась над Нóтгафтом, который за чаем всегда опасливо поглядывал вверх, побаиваясь какого-нибудь сюрприза.
«Животных у нас всегда был полон дом, — вспоминает дочь художника. — Непременно кошка с котятами в ящике, который стоял у папы в мастерской (его изображение на равных с прочими сюжетами вошло и в рисунки к воиновской монографии. — А. Т.), и он часами ими любовался, играл с ними, брал на руки, клал за пазуху. Как-то пришел к нему по делам издательства С. Я. Маршак. Вдруг, в разгаре деловой беседы, у папы из-за пазухи высовываются четыре пушистые головки. Котята проснулись и выглянули».
Там же щенком проводила чуть не целые дни любимица всего дома — такса Пэгги. Она участвовала в загородных прогулках на автомобиле, отчаянно облаивая все. И Борис Михайлович нарисовал для машины эмблему: таксу, сидящую на задних лапах.
Незадолго до смерти он собирался ехать в Тульскую губернию на конный завод делать «портреты» лошадей.
Самое горячее участие принимал Кустодиев в делах своих детей и их молодых друзей. Особенно любил он и несколько раз рисовал Марию и Дмитрия Шостаковичей (для Кустодиевых все еще Марусю и Митю).
Но осенью 1926 года художник стал ощущать явственный упадок сил. «Чувствую, что скоро начну терять то, чем я до сих пор себя как-то еще поддерживал, — признавался он в письме к Воинову (13 сентября), — все меньше и меньше у меня „вкуса“ к жизни. Конечно, не к жизни вообще, а к тому, что я могу от нее получить — это какие-то крохи… Ведь на каждом шагу я стою перед „аншлагом“ — „этого нельзя“, „недоступно“, „невозможно“. А… до восточного „йоговского“ — „ничего не хочу, ничего не желаю“… при всех как будто логических умозаключениях не могу дойти. Я так многого хочу, конечно, для меня недоступного».
Свою роль сыграло и то печальное обстоятельство, что знаменитому и добросовестнейшему художнику приходилось не раз сталкиваться с самоуверенными и тупоголовыми победоносиковыми и их примитивнейшими представлениями об искусстве. С грустной иронией писал Борис Михайлович в московское Государственное издательство о необходимости доверия к нему: «…не могу уж я так очень подгадить и сделать какую-то весьма белогвардейскую картину!» «Посылаю Вам исправленную стенку (к календарю. — А. Т.) — надеюсь, что теперь в ней не найдут элементов, оскорбляющих „общественную нравственность“…» — говорится в другом его письме (14 декабря 1926 года).
«Видел плакат „Смычка города с деревней“ работы Б. М. Кустодиева, — записал в дневник Воинов в январе 1925 года. — При издании этого плаката учинили совершенно невероятную бестактность… Рабочий, изображенный на плакате, кому-то показался „слишком молодым“, и ему, без согласия художника, пририсовали усы…».
Поредели ряды старых знакомых. Огорчил Бориса Михайловича внезапный и какой-то нелепый отъезд за границу Ремизова. Потом уехал сопровождать художественную выставку Сомов. Наконец — Бенуа.
Но особенно тяжело было прощание с Мстиславчиком, Добужей, с которым связывали почти двадцать лет дружбы. В доме Кустодиевых были устроены торжественные проводы Добужинским. На них царило оживление, произносились веселые напутствия, комната оглашалась смехом, но И. Б. Кустодиевой запомнилось, как Мстислав Валерьянович долго смотрел на ее отца, несколько раз поцеловал его в щеку и потом возился с носовым платком, смахивая слезы. А на рисунке, сделанном Борисом Михайловичем в тот ноябрьский вечер 1924 года, взгляд привлекает находящаяся на переднем плане фигура Яремича, в которой ощутимы грустная задумчивость и усталость.
Весной 1927 года домашние стали замечать в Борисе Михайловиче какую-то непривычную вялость, понурость. Он стал терять интерес к работе. Это был грозный признак. Некогда, двадцать лет назад, в 1908 году, Кустодиев написал жене: «…работа — это моя жизнь и я сам…»
«Как-то мы выбивали и прятали зимние вещи в сундуки, — вспоминает дочь художника. — Я вошла к нему и говорю: „Папа, я хочу и твой плед выколотить, в нем много пыли!“ Этим пледом были покрыты его ноги. „Эх, меня самого уже пора выколотить и в сундук положить!“ — ответил он так, что мне стало не по себе от его тона, такого необычно безнадежного для него».
«Кира, ты знаешь, мне не хочется больше жить, я смертельно устал…» — сказал он и уезжавшему в Москву сыну.
И все-таки он снова и снова вырывался из охватывавших его безразличия и апатии. Увлекся предложением сделать оформление для спектакля «Петушок, золотой гребешок» в театре марионеток. «Глаза Кустодиева заблестели, — рассказывает режиссер театра о своем визите к художнику. — Он посадил одну куклу себе на колени, а другую поднял — как мы ему показали — на „ваге“ (коромысле) и попробовал управлять ею, дергая другой рукой попеременно то одну, то другую нитку. Повинуясь управлению, кукла ожила. И вдруг кресло на колесах заездило по комнате, а за ним бежала и марионетка, подпрыгивая и нелепо раскидывая руками. Кустодиев играл с куклами, как ребенок».