Б. М. Кустодиев — страница 5 из 40

По выражению Врубеля, который, как и Серов, навсегда сохранил сердечную привязанность к Чистякову, у него можно было «хлебнуть подкрепляющего напитка советов и критики». Правда, порой то и другое облекалось в столь причудливую форму, что порождало мнение о чудаковатости профессора. Характерен, например, такой отзыв об этом «велеречивом жреце живописи» в мемуарах Репина: «Награжденный от природы большим черепом истинного мудреца, Чистяков до того перегрузился теориями искусства, что совсем перестал быть практиком-живописцем и только вещал своим тверским, простонародным жаргоном все тончайшие определения жизни искусства».

Однако сам Репин в свое время признавал, что Чистяков «посеял добрые семена». И, думается, что «всходы» они дали не только в творчестве заведомых знаменитостей, вроде Врубеля, Серова или Рябушкина, но и в судьбе таких его учеников, как Власов.

Возможно, что и кое-какие методы обучения Павел Алексеевич перенял непосредственно от Чистякова. «… Ты знаешь, как он пробирает ловко», — полужалобно-полувосхищенно писала брату Е. М. Кустодиева, и, читая эти слова, вспоминаешь свидетельства многочисленных мемуаристов о том, как едок бывал подчас «подкрепляющий напиток» критики, которым потчевал учеников петербургский педагог.

Власов приехал в Астрахань в 1890 году. Он преподавал рисование в Мариинской женской гимназии и организовал своеобразную студию, впоследствии преобразовавшуюся в «Астраханский художественный кружок». В 1894 году он принял активное участие в работе Первого съезда русских художников и любителей художеств по секции преподавателей рисования.

Павел Алексеевич горячо любил искусство, и ему не мог не прийтись по сердцу ученик, который, по собственному шутливому выражению, «все свободное время убивал рисованием». Сам энтузиаст и труженик, он почувствовал в Кустодиеве родную душу и отдавал ему много сил и времени. Сблизился Власов и со всей кустодиевской семьей. По его протекции Екатерина Михайловна даже сама давала уроки рисования. «…Это на него так похоже, — писал ей брат, — он всегда „всем“ и „все“, добр он до бесконечности…».

Вот кто был истинным духовным наставником юного семинариста, вот у кого тот проходил добровольное и восторженное «послушничество» целых три года — с ноября 1893-го! Даже в последние месяцы, проведенные в Астрахани, в 1896 году, строя планы совместной с семьей Власовых поездки в Хвалынск, Борис Михайлович предвкушал: «…все лето бы работал под руководством Павла Алексеевича, а это бы было больше, чем хорошо…»

Власов хотел, чтобы Кустодиев поступил в Московское Училище живописи, ваяния и зодчества, где он сам занимался до Академии под руководством знаменитого художника-передвижника В. Г. Перова. И в мае 1896 года юноша покинул семинарию и отправился в Москву, хотя и не без опасений, что его не примут. Так и случилось: нужный для поступления возраст уже прошел. Он оказался «переростком».

Тогда вступил в действие «запасной вариант», предложенный учителем: ехать в Петербург, попрактиковаться в частной студии и сдавать экзамены в Высшее художественное училище при Академии.

Как на беду в это время резко обострились отношения Кустодиевых с их столичным покровителем. Степан Лукич был недоволен тем, что племянник не кончил курса в семинарии, и, встретившись летом с Екатериной Прохоровной, дал волю своему негодованию на всех и вся.

В цветистых выражениях он обвинял ее в том, что она утопает в невежестве, а своей неблагодарностью увлекает за собою и своих чад. И, как ни важна была для семьи дядюшкина поддержка, оскорбленная Екатерина Прохоровна решила отказаться от нее и написала «благодетелю», что просит его забыть об их существовании.

Она с дочерьми очень боялась, что письмо это вконец разгневает Степана Лукича и единственному в это время «петербуржцу» из семьи Кустодиевых придется при встрече с дядюшкой несладко. «Уж ты потерпи немножко… Поменьше волнуйся с дядей, лучше почаще молчи… не падай духом, думай только о своей работе», — на разные лады уговаривали юношу мать и сестры в своих частых встревоженных письмах.

Действительно, в эти петербургские месяцы Борис Михайлович впервые испытал все «прелести» дядюшкиного покровительства — сетования на всеобщую неблагодарность, попреки, грубые выговоры («Где изволил шляться?.. Чтобы этого не было больше, раз ты живешь у меня, то исполняй то, что тебе говорят, а не то ступай на другую квартиру!» и т. п.).

Юноша был глубоко оскорблен, и дело чуть не дошло до окончательного разрыва. «Мне думается, что я долго не проживу с ним», — писал он матери после бурного объяснения с «благодетелем».

Однако, когда племянник в октябре 1896 года сумел одолеть высокий порог Академии художеств и в дальнейшем также «с блеском отвечал» на экзаменах, Степан Лукич подобрел, видимо, возгордившись родственником: знай наших! Во всяком случае, в феврале следующего года Борис Михайлович сообщает матери: «Дядя со мной хорош; недавно даже говорил, что я могу выписывать Историю искусств Гнедича (12 руб.) — и вообще прежних разговоров, о неблагодарности и свинстве, нет».

Что ж, и Степан Лукич был тоже «тип из Островского» со всеми своими худыми и добрыми сторонами!

А какое ликованье царило в Астрахани, можно себе представить! Торжествовал Власов, который писем писать не любил, но постоянно справлялся о делах своего ученика у Екатерины Михайловны и просил ему передать, чтобы он не боялся экзаменов и что все сойдет хорошо. Что же касается сестры, то она юмористически сообщала брату, что даже Гомер, которого она в это время рисовала, заулыбался, ибо ему передалось ее ликующее настроение.

«Смотри, не осрами дом Кустодиевых», — полушутливо-полувсерьез говорилось в другом ее письме.

Домашние ревниво следят за успехами юного художника. Когда он получает за рисунок всего лишь третью категорию, сестра встревожена: «Павел Алексеевич говорит, что третья категория это очень плохо…» И это «Павел Алексеевич говорит…» будет еще не раз наставительно упомянуто в письмах. На новый, 1897 год мать желает сыну успеха в его «этюдах, эскизах и tutti quanti»[9].

Не только этот мимолетный «итальянизм», который выглядит для нас несколько неожиданным в ее устах, заставляет еще раз задуматься над тем, что это не без труда сводившее концы с концами семейство и его вертевшаяся как белка в колесе «глава» были вовсе не столь простоваты, как утверждал «дядюшка». Утопавшая, по мнению Степана Лукича, в невежестве Екатерина Прохоровна с восторгом отзывается о гастролях малороссийской труппы, сомневается, верно ли ее Борис оценивает увиденную им выставку французской живописи, мимоходом иронизирует, что некая их землячка устремляется в Париж, чтобы стать «второй Башкирцевой» (а так ли уж широко известно было тогда имя этой молодой и безвременно умершей русской художницы?!).

Весьма своеобразно и сочетание в письмах Екатерины Прохоровны этой бесспорной внутренней культуры с живым, простонародным слогом и юмором, подчас энергическим и даже резким. Так, поужасавшись неразумию сына, который рисковал простудиться в очереди за театральными билетами, она гневно заключает: «Да разве с тобой пиво сваришь? Наплевать, издыхай, если тебе это нравится». В другом случае она настоятельно советует ему «не влюбляться в натурщиц и не жениться с голой ж…й».

Держа в руках эти старые письма, почти физически ощущаешь тепло, изливавшееся из них на юношу, который очутился один в далеком Питере: «…запишись в библиотеку (тоже ведь денег требует! — А. Т.) и не отказывай себе в пище… Неужели он (дядя. — А. Т.) так ни разу не спросил у тебя, где ты обедаешь и что ешь?.. Ты пишешь, что на мостах очень продувает, так ты, пожалуйста, запахивайся и беги бегом…»

В последнем наставлении и в «жалобе» сыну на то, что старшая дочь, Саша, ее «заела» — почему у Бориса шубы нет, — угадывается и общая семейная боязнь: ведь и отец и дядя художника умерли от чахотки.

Самим «астраханцам» живется трудно. Когда Борис Михайлович шутливо назвал в письме сестру Екатерину катунчиком, мать с грустью возразила: «Катун означает жирного петуха, а она так исхудала за зиму…» И вспоминается, как сам «катунчик» сожалеет, что не может написать более подробное письмо, потому что надо еще проверить тридцать восемь тетрадей.

«Некому нам три раза кричать „спокойной ночи“, — пишет Екатерина Прохоровна в грустную минуту, вспоминая прежний, в бытность сына дома, „ритуал“. — Да и вообще нам тебя недостает, но я утешаюсь той мыслью, что когда-нибудь я увижу тебя дельным и честным человеком, а может быть, и известностью, — чего на свете не бывает!»


На набережной перед величественным зданием Академии художеств лежат каменные сфинксы. Они привезены из египетских Фив, но если ты не тверд в мифологии, то с опаской вспомнишь о зловещей репутации их греческого «родича», который губил путников, не умевших ответить на его мудреные загадки. Не такой ли пленительный и страшный сфинкс — само искусство, безжалостно поглотившее множество устремлявшихся к нему смельчаков?

Холодно становится от таких мыслей! Уныло по осени на продутой ветрами набережной Васильевского острова. Облетела листва, и в соседнем с Академией садике стал заметнее обелиск, воздвигнутый в честь давних, ныне забытых побед фельдмаршала Румянцева.

Еще недавно остряки утверждали, что это соседство неспроста, что и в самой-то Академии по-прежнему преобладает дух «времен Очакова и покоренья Крыма».

«Та мертвенная сушь, которая царила во всех академических классах», была не без яда описана в одной из повестей П. Гнедича:

«Уныние царит везде. В классе баталистов лошадь спит во время сеансов. Иван и Тарас тоже спят во время класса, утвердившись в своих позах… Если художник собирается писать картину из русской истории, то непременно надо брать сюжет возможно более варварский, — например: „Грозный ослепляет зодчего, выстроившего Покровский собор“. При этом бояре должны быть приземистые, сутуловатые, и непременно с глупыми лицами… Совсем другое дело, если художник берется за античный сюжет. Для этого надо нарисовать огромную пустую комнату с колоннадой, непременно без потолка и без мебели. Действующие лица должны быть босоногие или в сандалиях, с опахалами из страусовых перьев. Женщины — непременно смазливые, мужчины — стройные, не лишенные геройства. Из этих традиций выйти нельзя… В академическом представлении вся античная жизнь представлялась в виде лежания на мраморных скамейках… причем рабы и рабыни пели и играли на каких-то арфах. Даже площадные торговки и те оказывались обладательницами классических профилей и торговали только цветами»