— До вечера, — сказал во дворе, — я забегу перед поездом, часов в восемь. Не сердитесь. Для вас, простите, немного забава, виньетки на полях рукописи, для меня чудовищный риск. Программу я принесу.
День был тяжелый.
Она сидела в лаборатории, безучастно листая дневник эксперимента. От конца к началу. Вот первые записи, энцефалограммы, анамнез: проникающее ранение… лобная, височная…
«Рутина. Бывают варианты и пострашнее. А вот это уже не рутина. Клиническая смерть. С чего все началось? Вот. Первый сон, в котором она тоже участвовала — наблюдателем. Когда Наталья принесла письма…»
Она вставила в прорезь дискету с номером один. Зажглись красные цифры. Дата записи.
Из серо-зеленого свечения, как из толщи воды, всплыло пространство комнаты. Невысокий потолок, блеклость обоев, унылый пейзаж за окном обозначали новостройку. Письменный стол, тахта, покрытая ковром, фотографии на стенах в старинных рамках. Сутулая высокая женщина в длинном халате вытирает пыль с серванта производства ГДР или Румынии. Обернулась. Рано постаревшее лицо, большая грудь, бледные большие губы. Что-то говорит, улыбается. Неслышно, потому что тихие обрывки ее речи перебивает Натальин свежий и четкий голос назвал дату:
— Шестнадцатое сентября восемьдесят третьего.
«Какое страшное совпадение. Семь лет спустя в тот же день. Роковая семерка. Магическое число. Время совершило виток и совпало с прошлым. С их прошлым и его будущим. Эта женщина ждет его в будущем. В будущем она поставит пластинку, зазвучит «Болеро» Равеля. Женщина снимет халат». Тогда, когда смотрела первый раз, Ирина ощутила неловкость, увидев ее большие, обвисшие груди, пышную растительность на лобке. Сейчас смотрела равнодушно. Этого мяса было много за полгода.
Наташа:
Начинаю?
— Начинай, — это ее голос, голос экспериментатора, зафиксированный звуковым синтезатором.
«Если б мне довелось узнать о земной любви девочкой, это не осквернило бы мое воображение, напротив, мне кажется, я бы поняла, что все, что отмечено любовью, прекрасно, свято и естественно».
— Лизавета, что ли?
— Ну да. Дальше про какую-то игрушку. Обычный высокопарный бред. Потом — умело скрытый ревнивый упрек.
— Пропускаем.
— А вот цитирует его стишки. Вполне самодеятельные.
— Прочитай.
Поверь, мой друг, что Пенелопа даже Забыла б о своей несложной пряже, Когда б писал влюбленный Одиссей Такие письма пламенные ей.
— Неплохие стихи, совсем несамодеятельные.
— И вы туда же! Слушайте, слушайте! «Это высокие стихи, лучше набоковских». Хохот! Вот Ирина Федоровна, как надо подкладываться под мужиков. Набокова под жопу, чтоб ему — предмету удобнее было.
Ирина заметила, что во время их разговоров с Натальей картинка замирает. Стоп-кадр. Женщина застыла у двери.
— А тут и другие стихи есть — жуткая порнуха, читать эту гадость?
— Избавь. Гадость другое: слово «любовь» повторяется так же часто, как «который» и «если бы». Какая-то постыдная игра в поддавки. Ты знаешь, мне иногда кажется, что наша страна распадается оттого, что женщины все прощают мужчинам.
— Я продолжаю, а то разговор, отчего распадается наша страна, заведет нас далеко. Итак: «У меня свои отношения с твоим почерком»… Женщина вышла в коридор. Ванная. Моет над раковиной огромные груди. Плоские ягодицы.
— «…оказывается можно чувствовать себя счастливой, узнав, что твоим письмом накрывают стакан».
— Вот они поддавки.
— «…иногда ты точно посылаешь другого себя — в письмо, в жизнь, давая, впрочем, этому другому все полномочия». Это она трахи его имеет в виду.
— Как тебе не стыдно! Пишет интеллигентная женщина.
— Да ладно — интеллигентная! Интеллигентные не навязываются женатому мужику.
— Ты хорошо изучила его биографию.
— Еще как! Он эту интеллигентную, как вы говорите, несколько раз бросал, как бумажку в унитаз. Хотите ее письма двадцатилетней давности?
— Я вижу, у него обширный эпистолярный архив.
— А як же! Интеллигентная только утиралась и снова за старое, только трусливо намекает, чтоб развелся. Вот здесь: «Зачем он шапкой дорожит?»
Женщина дернулась, оглянулась. Действительно, что-то противное проявилось на неглупом лице с большими глазами «а-ля княжна Марья». Губы.
Какие-то затрепанные, бесформенные и порочные. Рот порочной старухи, если старухи бывают порочные.
— Читай конец.
— «Мне тоже хватит твоего письма со всеми его глубинами «на несколько вечеров — и на всю жизнь». Это его слова, потому что в кавычках. Приписка. «Выкупаю для тебя Даля». Выслуживается, как собачка на задних лапках. А он на конверте дела записал.
— Какие?
— Деньги отдать. Что-то купить и слово «Эмблема». Это он для мальчишки врачихиного. Заботится.
— И врачиха есть?
— А как же! По линии здоровья обеспечение. Ему бы на Востоке жить, с гаремом. Бывают же такие, я и не знала.
— Я тоже. Читай.
— «…Вчера прочитала у Батюшкова…»
Женщина уперлась руками в стену. Мычала. Спина ее сотрясалась. Позвонки на шее выпирали безобразно.
Ирина включила ускоренную перемотку. Визжало тоненько «Болеро» Ревеля, мелькали ягодицы, раскрытый в крике рот, неожиданно циферблат, обозначающий четыре двадцать, плечо, обтрепанные губы, затылок…
Ирина отвернулась.
«Зачем я копаюсь в этой мути? В этом безумии? Что-то сидит занозой. Почему Саша захотел остаться наедине с программой? Почему отлучил меня от работы? Он все время нарочно путает меня с временами: прошлое-будущее, будущее-прошлое. И в последнем сне был он, Александр Игнатьевич. Я узнала его, а он понял, что узнала. А вот этот сон смешной».
Она остановила перемотку.
За столом большегубая девушка с копной вьющихся волос. Что-то читает по книге, объясняет. Положила книгу на стол переплетом вверх. «Политэкономия социализма».
Чья-то рука залезает ей под клетчатую юбку. Она раздвигает колени, закрывает глаза. Вот она уже лежит. Входит Ленин и говорит: «Политэкономию социализма буду принимать я сам, а вы не подготовились. Пусть она переоденется. Наденет парик, усы и бороду. Как я в семнадцатом. Я же переоделся — и все получилось отлично».
Опять разъятые, как на картинах Пикассо, детали женского тела. Помехи. «Эти проклятые помехи, откуда они?»
Ирина выключила машину, вынула дискетку, спрятала в сумку.
Через двор прошла к четвертому корпусу. Вошла в корпус, поднялась на лифте на третий этаж. Ключом-ручкой открыла дверь. Дежурный за стеклянной стеной оторвался от книги.
— Мне нужно посмотреть больного.
— Пропуск.
— Я здесь работаю.
— Это я понимаю. Но вы же знаете, к нам по пропуску.
— Пригласите Арцеулову.
Он нажал кнопку. Ирина ключом постукивала по доске, и дежурный недовольно покосился на ее руку.
Арцеулова появилась, как всегда, распаренная, будто только что из бани.
— Галина Евгеньевна, я хочу посмотреть больного из седьмой палаты.
— Допуск есть — смотрите.
— Но я его веду, разве нужен допуск?
— Ирина Федоровна, не мне вам объяснять и не вам меня уговаривать.
— Допуск будет завтра.
— Не сомневаюсь. Поверьте, я к вам отношусь с полным доверием. Но ло из ло.
Об Арцеуловой ходили темные слухи, будто бы во времена оные она была одной из немногих доверенных в том деле, которое теперь назвали «репрессивной психиатрией».
— … Он тщательнейшим образом осмотрел его, добавил датчики.
— Кто?
— … Как кто? Я же говорю: Александр Игнатьевич.
— Он был сегодня?
— И сегодня, и вчера. Ирина Федоровна, какое счастье, что через три дня мы улетаем. Всем нам нужна перемена обстановки, нужен отдых, и черт с ними, с деньгами. Нет ничего важнее здоровья, кому, как не нам, знать это?
— А я могу до завтра получить историю болезни?
— Она у Александра Игнатьевича.
— Личные бумаги?
— Тоже у него.
— Ну что ж, пойду к нему.
Глаза Арцеуловой на секунду превратились в два черненьких отверстия-дула.
— К нему в спецкорпус?
— Зачем? В кабинет.
— Ну да. Он наверняка у себя.
В кабинете его не было. Вечером он не пришел и не позвонил.
С утра в свой «библиотечный» день она стирала, гладила, раскладывала голубые таблетки «антимоля» по антресолям, в платяном шкафу, в старом сундуке.
Телефон молчал.
Завалилась на диван, взяла номер нового прогрессивного журнала. Если бы еще три года назад ей сказали, что на обложке журнала она увидит орден Ленина с черной дырой вместо знакомого профиля, она бы… Да бог его знает, что сказала бы и что подумала. За пять лет вся и все вокруг изменились решительно. Изменились и продолжали меняться, не приобретя ни формы, ни отчетливости очертаний. В этом промежуточном состоянии материи пребывала и она. Один день думалось одно, другой — другое. То поддерживала чьи-то идеи и высказывания, то осуждала их. Она перелистала журнал. «Чернуха» — на языке Натальи. Будто соревнования, кто хлеще, кто страшнее, кто беспощаднее. Время собирать камни, и время разбрасывать. Сейчас — разбрасывать. А собирать когда? Кажется, никогда! Вот и о них, о таких, как Арцеулова, жуткий рассказ о принудительном лечении. Догадывалась? Сидя в своей лаборатории, знала? Знать — не знала, а догадывалась… Что-то мелькало, какие-то тени, откуда-то сквозило ледяным, но старалась не думать, не видеть, не слышать. Да и мучительная жизнь с Кольчецом не оставляла ни на что сил. Ощущение, что поместили под стеклянный колпак и выкачали воздух. Эти перепады от бурного веселья до тяжкого, невыносимого мрака, топором повисающего в доме, изводили, раздергивали, уничтожали. На это ушли годы. Не оставляло ощущение, что в квартире, где-то под ванной, в трубах канализации, а может, в каком-то потаенном пятом углу, поселилось влажное, бесцветное, скользкое существо, то сжимающееся до размеров таракана, то растекающееся невидимо повсюду. Не вспоминать, не вспоминать!
А вот, как полагается, перепечатка из иностранного источника. Рассказ из жизни негров Дагомеи. Очень интересно.