Б/У или любовь сумасшедших — страница 23 из 52

Ты просил меня записать для тебя мою жизнь. Не знаю, сумела ли я это сделать. Многое забылось. Но я буду счастлива, если тебе это хоть как-нибудь пригодится. И все здесь правда, которую я старалась не вспоминать. Но любовь к тебе сильнее боли. Я грешница, что пишу такое, но я никогда не была счастлива с Николаем. Я счастлива с тобой. Ты заменил девочкам отца, недаром они тебя боготворят. Да хранит тебя Господь, мой любимый, мой единственный, моя радость!

Потом шло густо замаранное.

«Это на экспертизу, пусть разберутся», — мимоходом подумал Герман Васильевич, потому что глаза его уже бежали по следующим, написанным от руки строчкам:

«Ты единственный, кто знает этот тайник, поэтому в самый страшный час своей горькой, поруганной жизни я обращаюсь к тебе.

Теперь я знаю, почему утонул Касик. Он покончил с собой. Вечером он мне сказал: «Прости меня, Рая, я перед тобой очень виноват, и вина моя безмерна». Он, конечно, имел в виду, что привел тебя в наш дом, и еще просил прощения за то, что не справился со своим пороком. Я теперь знаю, почему он избил тебя, когда вы вернулись с Танечкой и привезли елку, прожив здесь три дня. Я знаю все. Зачем ты все это делал? Я не могу осмыслить, как ты мог предложить мне выйти за тебя замуж, после всего. Я не хотела причинять горя твоей жене, говорят, она хороший человек. А кто ты? Неужели ты никогда не задумывался над этим? Я знаю — виновата во всем я. Но я так хотела быть счастливой. Эта проклятая жажда счастья погубила жизнь моим девочкам. Танечка вырвалась, она сильнее меня, она освободилась от тебя, но злая судьба все равно настигла ее.

Неделя жизни здесь, на хуторе, была адом. Приезжали ужасные люди, они что-то забрали отсюда и для того, чтобы я молчала, рассказали о твоих отношениях с Танечкой и потом с Юлей. Бедные мои девочки! Бедный Касик! Ведь он догадался… Что он пережил — ведь Танечке тогда было пятнадцать лет. Ты знаешь, это лучше, хорошо, что он не дожил до того, что случилось теперь. Он бы тебя убил. Вокруг меня ужас, мрак и грязь. Я стараюсь не думать о Юле, о том, как ей теперь жить. Одна надежда на Танечку, она сильная, она спасет девочку, она не подпустит тебя к ней. Она связана с теми людьми, которые приезжали, и ты должен бояться их. Это не угроза. Это последнее, в чем я могу тебе послужить. Я никогда не опозорю своих детей, и я никогда не причиню тебе зла, хотя ты погубил мою жизнь, отняв самое дорогое, моих девочек. Вину перед ними искупить не могу, жить с виной не хочу. Прощай.

Моя последняя просьба: никогда не встречаться с девочками. Никогда! Ты слышишь меня! Есть какой-то страшный фильм: там, перед тем как появляется чудовище, звучит трогательная детская музыка. Ты выбирал самый святой праздник — Рождество. Один раз здесь, на хуторе, другой — когда повел Юлечку в ДК им. Горького, а потом на квартиру к какому-то другу. Вот видишь, я знаю все, и разве можно после этого жить?

P.S. Прости, но, кажется, это единственный подарок, который могу сделать тебе в этот день».

Герман Васильевич вдруг почувствовал пронизывающий голод. Вышел в кухню. Открыл дверцы навесных шкафов — пусто. Из кухни прошел в маленькую комнату с круглой железной печкой в углу. Веселенькие обои, портрет Батюшкова в овальной раме «под кожу», полочка с книгами. «Дети капитана Гранта», «Маленький оборвыш», «Без семьи». Детская. Комната бедной Юленьки. Сиротки Юленьки. У изголовья старинной дубовой кровати вырезанные из журналов портреты рок-звезд, репродукция «Незнакомки» Крамского и фотография крейсера «Дмитрий Донской». Та же, что и у старшей сестрички в Озерках.

«Интересно, — отметил Герман Васильевич, — судя по всему, основатель тройственного союза не чужд Красному флоту. Как это у них поется: «И тогда нам экипаж — семья». И тогда нам экипаж — семья, семья — экипаж, — бормотал он. — Экипаж. Не удалось на одной — доеду на перекладных. Чьи это слова? Федора Михайловича Достоевского. Старик Смердяков. Нет — это слова Почасовика… Это он любіш их повторять».

— Спокойно, Герман, спокойно! Это слишком большая удача. Так не бывает.

«Детская — это комната, где я делаю детей». Чья это фраза? Почасовика. Это он рассказывал о том, что в ДК Горького прямо в фойе на полу совокупляется с юным созданием; все смотрят, а он не может остановиться, потому что… Разговор зашел о том, бывают ли еще поллюции, и вот тогда он рассказал этот сон в доказательство. И… самое главное. Он сказал, что влип, и влип здорово на статью. «Спасай, Герман». И Герман сообразил тотчас. Нужен был человечек на флот. Призрак Валерия Саблина не давал покоя начальству. А морские — словно стеной отгородились — никакой стоящей информации. Лучше Почасовика с его умением мимикрировать — не сыскать во всех необъятных просторах родины. Плюс уголовное дельце повисло над умником. Рано или поздно такое должно было с ним случиться. Как это на кассете у Леньки поет группа: «Мразь, подлюка! Дяденьки, не убивайте же меня! А ты пошто убивал? Но я же дебил, психопат, шизофреник, я — эротоман!… Я всех их люблю, я всех их хочу… В моей голове гормональный туман, я секс-шизофреник, я эротоман».

Сделав важное лицо, он тогда спросил:

— Ты знаешь, кто такой был Валерий Саблин?

— Естественно. Внук адмирала Саблина и внучатый племянник поэта-народника Николая Александровича Саблина, который участвовал в подготовке первомартовского покушения на императора Александра Второго, застрелился при аресте.

— Ну вот видишь, прав был корифей всех времен и народов, — и, подражая грузинскому акценту: — Яблако от яблани нэдалэко падает. Внучка-то тоже пришлось остановить огнем, чтоб не увел мятежный крейсер. Короче. Нам второй Саблин не нужен. Сечешь? Организуем тебе командировку и отправляйся-ка ты в открытое море, отдохнешь от трудов своих неправедных, а здесь, глядишь, все и уляжется. В таких делах никто не заинтересован в лишнем шуме. Папаша-то у девы рая есть?

— Папаша помер.

— Ну а мамаши в таких случаях молчат.

Почасовик что-то хотел сказать, но передумал.

— А хотел он сказать, что есть сестричка, — громко произнес Герман Васильевич, глядя на поросший иван-чаем склон за окном детской.

Усадьба стояла в болотистой низине, и тишина кругом стояла небывалая. Высоко в небе беззвучно проплыл самолет.

«На Силламяэ, — отметил Герман Васильевич, — международная трасса. В Силламяэ маяк. И летят счастливые люди куда-нибудь в Штаты или в Лондон и не знают, что снизу смотрит на них некто Герман Васильевич, вынужденный копаться всю жизнь в человеческом дерьме. Однако кушать хочется, не может же быть, чтобы в этой избушке не было припасов».

Он вернулся в кухню. Еще раз открыл дверцы навесного шкафчика. На пол свалился пакетик каких-то специй. Герман наклонился, поднял. «Хмели-сунели». Вернул пакетик на место. Наклонился снова.

— Сыщик хренов, — рявкнул в сердцах, — здесь же погреб!

Щели между половицами были чуть шире других, и он не обратил на это внимания, потому что лаз был прикрыт табуреткой, приспособленной под электрическую плитку, да и вообще пол в этом доме оставлял желать лучшего. Во многих местах доски качались; приподнимая их, Герман обнаруживал белый тонкий песок. «Черного» пола не было.

«Проклятое наследие капитализма». Хутор куплен наверняка у наследников нищих арендаторов. Жили «по-черному». В сенях он отыскал топор, поддел крышку, обнаружился темный лаз, лесенка, ведущая вниз. Когда откинул крышку, послышалось странное шипение, видно, наступил на доску, она скрипнула вроде. Зажег фонарик и стал спускаться по лестничке, спиной к погребу. Шипение усилилось. «Консервами запаслись, вот банки и бродят». Ступил на цементный пол, развернулся, скользнул лучом света по стенам и обомлел. В углу, изготовившись для броска, свернулась кольцом гадюка.

«Так вот где таилась погибель моя!»

Герман, подтянувшись на руках, выбросил свое длинное тело наружу.

«Ничего себе! Прямо как в сказке. Клад. И сторожит его Змей Горыныч».

Клад он успел приметить: среди банок с вареньями-соленьями стояла стеклянная лабораторная, закрашенная снаружи масляной черной краской. «Змей Горыныч» оказался вялым, и понадобилось лишь два точных удара лопатой, чтобы поддеть этой же лопатой склизкие куски чудовища. Унес останки к дощатому туалету и выбросил вниз в темный овраг — пущай срастаются, если хотят.

Банка была плотно закрыта притертой пробкой, и пробка обмотана черной же изолентой. Герман Васильевич несколько мгновений поразмышлял, отдирать ли ленту, чтоб глянуть на содержимое, но великое чутье подсказало: «Не трать времени, это то!..» Великое же чутье посоветовало поскорее «рвать когти», ведь здесь были уже какие-то «ужасные люди» и о банке они знали наверняка. Оставили на попечение несчастной Раи, чтобы вернуться, когда она сама распорядится своей вот уж действительно поруганной жизнью. Для того и поведали пахучий сюжетец. Ах, Почасовик, Почасовик! Знал бы ты, в какую историю влип! А может, знал? Сегодня же шифрограмму — и под конвоем на Литейный.

Лысая резина «жигуленка» буксовала на песчаной дороге в гору. Не хватает только встретиться с владельцами черной баночки, лежащей вместе с записками Раи в багажнике. Ключик от багажника в тайнике, и не где-нибудь, а в движке. До ближайшего телефона, чтоб выезжали навстречу, скажем, в Устье. Нет, Устье не годится, эстонцы уже надулись на самостийность и знакомые номера на машинах могут привести к непредвиденным последствиям.

Одновременно просчитывал, что делать, если на этой узкой дороге, в одну колею, среди топей, вот за этим поворотом радиатор к радиатору встретится с «ужасными». «Белые ночи, белые ночи, любовь моя, мое мучение и мое спасение». Лес позади, по жести нежно хлещут стебли овса. Поле кончилось. Справа давнее пожарище какой-то усадьбы, слева — озеро. Чей-то хутор, во дворе дамочка, явно городского вида, развешивает на веревке яркие заграничные тряпки.

«Недолго вам всем тут наслаждаться, — злорадно подумал Герман Васильевич, — погонят, дай срок, чужаков из независимой Эстонии. А с дамочкой придется встретиться поговорить, когда дельце заварится. Вот смотрит вслед, прикрыв глаза ладошкой, и не знает, что узелочек уже завязан».