Бабаев — страница 31 из 43

- Песенники, вперед! - не выдержал Бабаев.

Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий чернявый...

- Полшага! - скомандовал фельдфебель.

Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:

Эх, выезжала Саша с Машею гулять

Д'на четверке на буланых лошадях...

Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:

Эх, эх, три-люли-люли-люли!

Д'на четверке д'на буланых лошадях!..

Гресев поднялся, испуганно замахал руками.

- Ваше благородие, не велят... - наклонился Везнюк к Бабаеву.

- К черту, не велят! Пой! - крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.

Рота пела...

Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.

- Господин поручик, на минутку!

Бабаев подошел.

- Что?

- Пели вы, конечно, напрасно... - бледно улыбнулся Гресев. - Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, - пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови... Нехорошо, сами знаете... Кстати, прикажите им нарезать розог.

Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.

Бабаев вздернул руку к козырьку.

- Слушаю!

А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:

- По правилам дисциплины, полковник.

Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.

- Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! говорил он.

- По-батьковски! - ухмылялся Осипчук.

Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.

Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, - они деловито перевязывали лыком пучки лозин.

- Господин поручик! - окликнул его Журба. - "Зажурилась Украина, така ии доля!" Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали... Ну, гайда!

Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.

Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:

- Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам... верно! - Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:

- А такие... нет.

V

Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.

Зеленел мох между камнями паперти.

Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.

Мутная толпа на коленях; кругом солдаты - желтые, с синими штыками.

Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое клен или берест - вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.

Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:

- Где девали хлеб Кузьмичова?

- Съели, кормилец.

Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.

- Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?

- Съели, кормилец.

- Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?

Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами... Отчетливо, звонко... Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.

Лиц не видно.

Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.

И то, что голосят бабы, - не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.

Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.

- Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого... Понимаете - грубиянит!

- Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами... - спешит сказать Бабаев.

- Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло... пройдет!

Толкнул - и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.

Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа - кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.

- Так его! - кричит ему на ходу Журба.

Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:

- Господин хитьхебель!.. Я сам солдат... На службе ни в чем замечения... Господин хитьхебель!..

Гресева видно почти во весь рост - всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.

А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.

Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.

Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий...

"Как в церкви..." - однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь - это в детстве он видел - охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.

Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.

- Пороть? - весело спросил станового.

- Коноводы! - ласково ответил становой.

Мужики были похожи друг на друга - плечистые, рослые, в одинаких поддевках.

- Грех вам будет, господин становой, - какие мы коноводы? - обернулся к нему один.

- Грех и есть... - поддержал другой. - Мы одни? Все жгли...

Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.

- Братья? - спросил Бабаев.

- Братья... - ответили они.

Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли - длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.

Приводили новых и секли.

Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.

И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.

Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали...

Тащили новых и новых.

Было как в мясной лавке - голые туши и кровь... и крики.

Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.

- Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! - кричал он, наклоняясь.

По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.

VI

Обедали у священника о.Савелия.

Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: "Муж, не серди своей жены", "Жена, не серди своего мужа". Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы...

Какие-то цветы на окне.

- У вас всегда такое лицо? - спрашивал Бабаев Савелия.

Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.

Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное... должно быть, смешное... смеялся.

Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое - смотрело, слушало.

Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды - редкие, каждый волос видно... кажется, думают... И лицо все изжеванное... молодое или старое?

- Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! - тянется к нему Савелий.

Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью...

- У вас всегда такое лицо? - бормочет Бабаев.

Говорят что-то... Становой взмахивает руками.

- Баловство пошло... - говорит Савелий; вздыхает.

Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.

Смеются. Трещит зеленая канарейка.

- Мишка, отстань, замолчи! - шикает на нее Савелий.

Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.

Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку...

С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.