- Песенники, вперед! - не выдержал Бабаев.
Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий чернявый...
- Полшага! - скомандовал фельдфебель.
Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:
Эх, выезжала Саша с Машею гулять
Д'на четверке на буланых лошадях...
Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:
Эх, эх, три-люли-люли-люли!
Д'на четверке д'на буланых лошадях!..
Гресев поднялся, испуганно замахал руками.
- Ваше благородие, не велят... - наклонился Везнюк к Бабаеву.
- К черту, не велят! Пой! - крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.
Рота пела...
Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.
- Господин поручик, на минутку!
Бабаев подошел.
- Что?
- Пели вы, конечно, напрасно... - бледно улыбнулся Гресев. - Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, - пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови... Нехорошо, сами знаете... Кстати, прикажите им нарезать розог.
Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.
Бабаев вздернул руку к козырьку.
- Слушаю!
А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:
- По правилам дисциплины, полковник.
Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.
- Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! говорил он.
- По-батьковски! - ухмылялся Осипчук.
Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.
Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, - они деловито перевязывали лыком пучки лозин.
- Господин поручик! - окликнул его Журба. - "Зажурилась Украина, така ии доля!" Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали... Ну, гайда!
Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.
Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:
- Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам... верно! - Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:
- А такие... нет.
V
Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.
Зеленел мох между камнями паперти.
Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.
Мутная толпа на коленях; кругом солдаты - желтые, с синими штыками.
Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое клен или берест - вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.
Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:
- Где девали хлеб Кузьмичова?
- Съели, кормилец.
Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.
- Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?
- Съели, кормилец.
- Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?
Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами... Отчетливо, звонко... Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.
Лиц не видно.
Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.
И то, что голосят бабы, - не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.
Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.
- Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого... Понимаете - грубиянит!
- Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами... - спешит сказать Бабаев.
- Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло... пройдет!
Толкнул - и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.
Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа - кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.
- Так его! - кричит ему на ходу Журба.
Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:
- Господин хитьхебель!.. Я сам солдат... На службе ни в чем замечения... Господин хитьхебель!..
Гресева видно почти во весь рост - всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.
А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.
Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.
Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий...
"Как в церкви..." - однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь - это в детстве он видел - охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.
Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.
- Пороть? - весело спросил станового.
- Коноводы! - ласково ответил становой.
Мужики были похожи друг на друга - плечистые, рослые, в одинаких поддевках.
- Грех вам будет, господин становой, - какие мы коноводы? - обернулся к нему один.
- Грех и есть... - поддержал другой. - Мы одни? Все жгли...
Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.
- Братья? - спросил Бабаев.
- Братья... - ответили они.
Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли - длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.
Приводили новых и секли.
Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.
И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.
Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали...
Тащили новых и новых.
Было как в мясной лавке - голые туши и кровь... и крики.
Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.
- Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! - кричал он, наклоняясь.
По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.
VI
Обедали у священника о.Савелия.
Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: "Муж, не серди своей жены", "Жена, не серди своего мужа". Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы...
Какие-то цветы на окне.
- У вас всегда такое лицо? - спрашивал Бабаев Савелия.
Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.
Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное... должно быть, смешное... смеялся.
Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое - смотрело, слушало.
Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды - редкие, каждый волос видно... кажется, думают... И лицо все изжеванное... молодое или старое?
- Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! - тянется к нему Савелий.
Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью...
- У вас всегда такое лицо? - бормочет Бабаев.
Говорят что-то... Становой взмахивает руками.
- Баловство пошло... - говорит Савелий; вздыхает.
Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.
Смеются. Трещит зеленая канарейка.
- Мишка, отстань, замолчи! - шикает на нее Савелий.
Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.
Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку...
С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.