Но когда она говорила с ним, спрашивала его - он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили.
Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных.
IV
В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели.
Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: "Матерая волчица!.."
А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась.
- У меня муж был тоже военный - на войне убили. Бедный - получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело - все-все-все исколото... Сынок сиротка остался, два года всего... умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие... Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр... У грузин всегда глаза большие...
- Не было у тебя мужа! - зло сказал Бабаев.
- Что ты! Я тебе карточку покажу! - испугалась она. - Пойдем ко мне домой - покажу... Сейчас нельзя - я живу у тети; через три дня уедет лечиться - тогда можно. И сына покажу.
- И сына нет, - сказал Бабаев, - и тетки нет. - Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки.
Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни.
- Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная... пенсию после мужа получает. Муж чиновник был... все ворчал, кашлял, пока не умер... Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла.
Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова:
- Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху... по бордо синими цветами - хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я рукодельница... И пианино у меня есть: уроки музыки даю.
- Уроки му-зы-ки! - брезгливо передернул он лицом.
- Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая... падшая? Я - не падшая. Так, необходимость... Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький - что он понимает?.. А тетка - она такая... тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю.
- Говорю - нет сына! И мужа не было и тетки нет! - выпалил в нее Бабаев. - Говорю - нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины!
Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол.
С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским.
- Тебе скучно? - вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали. - На, возьми иголку!
Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой.
- Зачем иголку?
- Коли меня - в руку, в щеку... Хочешь - глаз выколи!
- Зачем?
- Может, тебе веселее будет, - почем я знаю...
Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым - узкий, синий.
- Будет! Перестань! - приказал он.
Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: "Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше..."
Почему-то не было жалко.
И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.
Представлялись другие глаза - те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.
Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, - задумчивая, тихая.
- Вытри глаза! - сказал он. - Дай, я своим платком вытру: у меня чистый.
Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз.
- Зачем? Пусть!..
Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова.
- Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, - поднялся Бабаев.
- Куда?
- Туда, где песни поют.
Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом:
Забыты нежные лобзанья,
Уснула страсть, прошла любовь...
оборвал на высокой ноте и рассмеялся.
За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги.
- Дверей тут совсем не нужно; это чья-то насмешка, - сказал Бабаев. Не правда ли? Нужно открыть все двери.
- Это уж такая гостиница, - не поняла она. - На это нечего обижаться сюда только за этим и ходят.
Лицо ее оттого, что было заплакано, казалось припухшим, и было странно Бабаеву, что она плакала и курила.
- Нужно открыть все двери настежь, везде! - с силой повторил Бабаев. Потому что нет стыда, и не должно быть! Из спален сделали какие-то баррикады для мысли, и оттого тесно и глупо жить! И псаломщику, моему хозяину, нужно сказать во всеуслышанье: "Это не твой сын плачет у меня за стеною, а мой, мой, мой! И ничего в этом нет ни унизительного, ни страшного!.." Вообще нет ничего ни страшного, ни низкого - правда?.. Есть степени падения, и нет самого падения, есть степени злодейства - и нет злодейства... Такова глупость жизни - измерять степенями то, чего нет... Ты старше меня, не правда ли?
- Моложе, - улыбнулась она, - женщины всегда моложе.
- Ты старше меня, - повторил он, - потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы... У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты - часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как... что?.. все равно что, - черного... Это временная смерть, должно быть... Я не для тебя говорю - для себя, и не слушай! - заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, - думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь - шляпку, ботинки, пирожных... О чем я говорил?..
Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем.
- Да! За этой смертью опять будет рождение, но - черт его возьми! этой смерти оно не прикроет целиком - она проступит!.. Это - все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это - не ужасно. Ничего нет ужасного... Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах... Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим... А когда увидим, то с ума сходим, потому что - факт, он не вмещается: он огромный, а человек - пыль, и давит...
Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире... Стало противно вдруг, скользко, душно.
- Что ты уставилась на меня, как жаба?! - злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. - Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это - не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это - там где-то сзади, не знаю, где... Думаешь - с ума схожу? Правильно думаешь... Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, потому я тебя и взял...
Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила - обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком.
Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное:
- Дивчино, голубко, що будешь робиты
На Вкраинi далекой?
- Буду шиты-прясты, зеленое жито жаты
На Вкраинi далекой!
- Дивчино, голубко, що будешь ты исты
На Вкраинi далекой?
- Сухари з водою, абы сердце з тобою
На Вкраинi далекой!..
Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли... Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью.
- Я позову ее сюда, - сказал Бабаев.
- Не нужно, дорогой! - испугалась она.
- Я позову ее сюда, пусть поет здесь, - поднялся Бабаев.
- Она не пойдет - она занята.
- Чем?
- Кем, - поправила она. - Не знаю - кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она.
- Ты можешь идти, - просто сказал он.
- Куда?
- Куда хочешь... Ты мне не нужна больше...
- Совсем?
- Совсем.
И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это "совсем", точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее...
И из боязни, чтобы она - эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина - не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку.
В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо:
В Одессу морем я плыла
На пароходе рраз...
И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел - и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко.