Голос Риммы, меццо-сопрано (природная постановка!), мама считала достойным лучших сцен мира. Отчего Римма не пошла учиться в консерваторию? Оттого, что в техническом вузе была большая стипендия, а семья жила скудно. Почему потом не стала ходить в театры на прослушивания, ведь исключительные голоса могут взять и без образования – в исключительных случаях? Потому что вышла замуж за пьяницу, родился сын, и в гнездо следовало таскать пищу… Римма, сделавшись средним инженером в скучной конторе, выкраивала редкие часы досуга, бегала в оперный кружок дома культуры имени Цюрупы и пела на городских смотрах и фестивалях могучей советской самодеятельности. Концерты на заводах, в школах. Собственно говоря, неплохой вариант самоудовлетворения без вреда для общества. Но мама считала, что Римме надо «пробиваться». Тогда ещё не было телевизионных шоу, где люди с голосами и в самом деле имеют возможность спеть на глазах миллионной аудитории. Пробиваться нашей Римме было решительно некуда. Но – об этом и речь, – ведомая маминой страстью, в юности я немало времени отсидела на Римминых концертах, слушая романсы и арии из опер.
Уютная советская галлюцинация накрывала тогда мой Ленинград кладбищенским снежным покоем.
Римма, тётя Римма, выглядела именно так, как должна была в глазах публики выглядеть оперная певица: она была пышная, высокая и статная. Обладала большими синими глазами. Кроме того, тётя Лариса, аккомпаниатор, сшила ей для выступлений алое бархатное платье. Зрителям наша певица нравилась с ходу. В ней была необходимая убедительность: Римма Дворцевая выходила на сцену именно так, как это делают настоящие дивы. Как делегат классического Царства, наполненная восторгом чистейшей воды – восторгом перед посланием неба, которое она готовилась передать. Была ли у неё действительно природная постановка голоса? Этого я не знаю.
Дело в том, что у меня нет слуха. Говорят, что он может развиться, но у меня почему-то не развился, хотя мама пыталась учить меня музыке. Я не могу чисто взять ноту и спеть самую простую мелодию. И это бы ладно. Я не понимаю, как именно поют или играют музыканты – точно, неточно, правильно, неправильно. Как злосчастный, не умеющий плавать и не представляющий себе состав воды, заходит по грудь в море и стоит, блаженный, так и я слушала музыку – жадно и простодушно. Вид большого симфонического оркестра приводил меня в особенный экстаз, а то, как во время концерта выходили на сцену певцы, жгло страстью подражания. Я бы хотела так же нести себя! Шествовать с такой же верой в своё святое предназначение! И эти платья, которых ведь нигде никогда не носят – только в филармонии и тех сценах, на которые падает отсвет и отблеск филармонической Матрицы… В девичестве я не годилась никуда – тощая, нескладная, с жидкими русыми волосами. Потом-то я научилась рисовать лицо и маскировать нелюбовь ко мне природы, но тогда образ синеглазой Риммы в алом бархатном платье, поющей арию Кармен – «Кого я полюблю? Не знаю я сама», – стал маяком мечты в болоте будней. Я не очень понимала, куда ей пробиваться, когда она уже давно пробилась в сказочный мир, где поют о небывалых вещах фантастические существа.
Римма Дворцевая была нашей соседкой по коммунальной квартире на Обводном канале, пока мы не перебрались путём удачного обмена в свою отдельную квартиру на проспект Ветеранов. На Обводном у нас с мамой имелось целых две комнатки, и маленькая, девять метров, принадлежала мне безраздельно, навсегда очертив для меня идеальный объём жизненного пространства. Мне спокойно только в пространстве, опирающемся на девять квадратных метров. Больше не нужно. У меня прочно сложившаяся психика бедного человека, органически не желающего завоёвывать жилплощадь, превышающую мои девять метров. Подарите мне дворец – я выберу комнатку для прислуги и поселюсь там с облегчением. Но я вовсе не прислуга. Я бедна не от убожества и бессилия, а от равнодушия к собственности. С детства мне принадлежал мир культуры, столь великий и роскошный, что он казался бесконечным, как Вселенная, и меня поражала, к примеру, фигура коллекционера живописи – неужели ему мало просто смотреть и радоваться, а непременно нужно утащить к себе и считать своим? Дай им волю, коллекционерам-то, они, пожалуй, нашли бы способ похищать и певцов, запирая их в своих домах и приказывая петь только для них. Тут, конечно, что-то мужское заключено, женщины-коллекционеры в обществе попадаются редко.
Обводный канал длиннющий, мы обитали, пожалуй, в самой респектабельной его части, невдалеке от Фрунзенского универмага, и садик мой там был, и школа; вечерами я часто заходила к тёте Римме, в её большую комнату, скудно обставленную мебелью казённого вида. У неё было много пластинок, она разрешала мне слушать их в её отсутствие – и я охотно пользовалась Римминой добротой, хотя побаивалась её сына Федю, тремя годами младше меня, который, несмотря на обманчивый облик толстячка-увальня, добродушным не был. Муж тёти Риммы в жизни семьи не участвовал – какое-то тёмное существо иногда приползало в квартиру и что-то заявляло о своих требованиях к миру, но это происходило вне поля зрения детей. Женщины (Римма и мама) ловко оттеснили существо на лестничную клетку и заперли там своими телами, при явном одобрении всей квартиры. У нас ведь и свой милиционер проживал, дядя Толя, и он во время происшествия высунул полтуловища (правильная белая майка) в коридор, оценивая обстановку. Но женщины сами справились. Как всегда.
Я побаивалась Федю от восхищения – в отличие от меня, Федя обладал абсолютным слухом. И при этом на концерты своей мамы почти не ходил, проявляя стойкость и недюжинное упрямство. То есть лет до шести его удавалось затащить, а потом характер ребёнка перерос воспитательные возможности Риммы. Не хочет – не надо, из-под палки ничего хорошего не получится, Римма огорчалась в душе, но не давила на обожаемое дитя. Тем не менее, когда я предлагала послушать музыку, Федя соглашался, только вытерпев Обухову или Долуханову, ставил Хампердинка, Челентано или «По волне моей памяти» Тухманова. Так мы и сидели, пока Римма репетировала в доме культуры имени Цюрупы (он рядом, тоже на Обводном), а мама задерживалась на работе, иногда являясь совсем поздно и под хмельком. Федя за своим столиком у окна рисовал танки, а я сидела на диване (был он раскладной, тёмно-зелёный в белую крапинку) и вязала или вышивала гладью. Рано научилась. Мы с Федей говорили редко – ходили в разные школы, да и возраст мешал, скажем, мальчик в десять лет и девочка в тринадцать, что может быть общего? Кроме того, я была тихоня, а Федя – боец: он сосредоточенно бился против попыток затянуть его в омут. То есть в музыку. Человек с абсолютным слухом не хочет идти в музыкальную школу! Ты же на прослушивании всех сделал! Но он не хотел. Он записался в бассейн, он упрямо – толстый, маленький – играл в баскетбольной школьной команде и добился уважения товарищей. Потому что фаза насмешки быстро проходит, если детёныши чувствуют в человеке волю к победе и силу сопротивления. Однажды он заставил Римму отправить его в пионерский лагерь аж на три смены и вернулся стройным и загоревшим – то лето было трагическим для его бабушки, жаждавшей обладать внуком в своей халупе на шести сотках садоводства. В женском царстве вырастал мужчина, следовало смириться. Видимо, он пометил и музыку как стихию, которой надо было сопротивляться.
Понял ли Федя в тот вечер, когда в квартиру ломилось тёмное существо, нечленораздельно оравшее, а из своей комнаты на угрожающе двигавшихся к двери женщин (кто пустил гада? дурковатая старушка, обитавшая ближе всех ко входу) выглядывал дядя Толя-милиционер, что это приходил его отец? Думаю, да. Федя потом сказал мне, что один раз виделся с отцом и на вопрос, как он, пожал плечами. «Замкнутый мальчик», – раздражённо констатировала моя мама. Федю она недолюбливала – именно из-за него любимая Римма не стала никуда пробиваться. А стоил ли он этого? Но ведь и я была виновата, из-за меня мама в свои восемнадцать не рискнула поступать в театральный институт, стоила ли я такой жертвы? Зачем они нас вообще родили, если мы помешали им осуществить своё предназначение? Я однажды так и спросила. Кажется, при этом заплакала.
Мама стала меня заверять, что ребёнок – это главное в жизни женщины, но это были не те слова. Какой-то ребёнок в жизни какой-то неведомой женщины меня не утешал. В жизни мамы я главной не была. Её отводило, манило в иные дали – там обитали выезды в таинственные испытания, весёлые подвыпившие мужчины (мама работала в мужском коллективе), отдел поэзии в Доме книги, где работала тётя Люся, концерты не одной тёти Риммы, на её выступления мама меня брала – другие, настоящие, где выступали те, кто пробился, и где в буфете подавали шампанское и бутерброды с икрой… На такие концерты я стала попадать уже лет в семнадцать только.
Когда мама делала маникюр (сама, у неё был набор инструментиков в коричневом кожаном футляре на молнии), выщипывала брови рейсфедером или подводила глаза чёрным карандашом, намазав веки голубыми тенями, я сидела рядом и смотрела на неё. Да, она могла бы быть актрисой – привлекательная женщина с лёгким характером. Пусть я в её жизни не была главным делом, я вполне могла претендовать на статус основного приложения. А что там происходило в её комнате, когда приходил гость, постигнуть не удавалось, хотя я упорно вертела смотровую дырочку в стене, но стена была толстая, а инструмент, то есть карандаш, слишком мягким. Однако около сантиметра провертеть удалось… Гость всегда уходил из квартиры раньше меня.
Итак, мы уехали на проспект Ветеранов, и связь с тётей Риммой стала истончаться, и Федя вовсе пропал из виду, а затем и вихри враждебные, которые веяли над нами, развеяли уютную советскую галлюцинацию. Я встретила Федю в Елисеевском магазине, в ненадёжном месяце апреле, когда зашла посмотреть на деликатесы и купить красивый фасонистый хлеб.
«Оля! Вы же – Оля? Оля Семёнова?»
Я была Оля Семёнова, пятнадцать лет оттрубившая в технической библиотеке, а нынче трудящаяся в гардеробе одного ресторанчика на улице Ломоносова. Федя же стал крупным спортивным функционером.