— Потому что не считал этого необходимым,— с наружным спокойствием, но посерев, отвечал Клабэн,— и потом я не понимаю, что за допрос? Удивительно даже! Вы приходите в мой дом и хотите каких-то объяснений. Я уже сказал, что развода не дам. Я не мальчишка, у меня дети, положение, я не могу из-за вас портить своей рэпютасион. Это смешно!..
Он пожал плечами и попробовал улыбнуться.
Григорий Петрович старался сдерживать себя. Все в нем кипело. Он никогда не имел дела с такими людьми. Находясь в гостях у Клабэна, он не мог оскорбить его, вызвав этим на определенный ответ. Упрашивать его было бы унизительно. А Карл Оттонович точно не хотел понять, чего от него требовали. Он даже перешел на миролюбивый тон.
— Я, конечно, понимаю,— сказал он,— вы еще молоды и не можете владеть собой. Конечно, все это вам неприятно, но уверяю вас — это пройдет. Ну, скажите правду, какая она вам жена?
— Послушайте,— крикнул, наконец, взбешенный Галдин,— я вам не давал никакого права советовать мне. Я гляжу на вас и удивляюсь: где ваше самолюбие? Жена ваша говорит вам, что не любит вас и хочет уйти; я — виновник, стою перед вами, и у вас не хватает мужества поступить, как поступают все порядочные люди. Вы не даете мне возможности жениться на вашей жене и не требуете от меня удовлетворения… Я не знаю, как назвать вас после этого!..
Карл Оттонович забегал по комнате.
— Как вы смеете? Как вы смеете?..
— Смею ли я? — кричал Григорий Петрович, не имеющий сил остановиться. Он только прятал руки в карманы, чтобы не позволить себе чего-нибудь большего.— Смею ли я, вы спрашиваете? Я сам хочу спросить это у вас. Должно быть, смею, если до сих пор вы не предложили мне поединка…
Фон Клабэн в возбуждении махал руками.
Галдин замолк и сказал уже спокойно:
— О, не волнуйтесь! Я не дикарь, и прислуги звать незачем. Вы мне слишком гадки, чтобы я вас тронул, и я слишком уважаю дом, где имеет несчастье жить Анастасия Юрьевна. До свидания!
Он повернулся и вышел на крыльцо. Когда он садился в шарабан, выбежала к нему какая-то девка и сунула в руку записку и карандаш.
— Ответа просят.
Он прочел: «Ради Бога, скажи, что делать? Я не в силах жить так дальше. Мой родной, мой милый — целую». Галдин тут же приписал: «Выход один — бежать. Он развода не даст — это ясно. Прежде всего выздоравливай, чтобы иметь силы действовать. Тогда обсудим, как быть. Твой Г.».
Он поступал теперь, не задумываясь над тем, что делает. Какая-то сила толкала его, он слепо повиновался ей. Если бы его во время объяснений с Клябиным спросили, хочет ли он точно, чтобы состоялся развод, верит ли в то, что от свободы Анастасии Юрьевны зависит его счастье, он не сумел бы ответить. Он только твердо знал, что должен поступать так, как он поступает, что всякий поступил бы на его месте точно так же; более того, был уверен, что и сам ничего другого не желает и не может желать. Но он не видел впереди счастья, о нем он как-то забыл, его не искал,— будущего для него в данную минуту не существовало. И он шел бы так долго с завязанными глазами, отвоевывая то, что раньше было ему дороже жизни, а сейчас стало необходимым, стало в самом себе целью. Он не привык копаться в своей душе, каждое колебание и борьбу с самим собой он считал слабостью и боялся поддаться ей, как болезни. Он знал только честные или бесчестные поступки, знал только любовь и равнодушие. И так как он был уверен, что любит и поступает честно, то и шел по пути любви и чести, не справляясь, точно ли такая любовь и такая честь приведут его ко благу. Все остальное он оставлял будущему. И потому-то в нем теперь было больше желания действовать, чем мыслей: он сам убивал их в себе.
Но когда через несколько дней после объяснения с фон Клабэном он получил письмо от Анастасии Юрьевны и прочел его, то почувствовал, что теряет под ногами почву, что все то, что раньше казалось ему ясным, теперь стало темно и запутано.
— Черт, черт, черт,— твердил он, шагая то по двору, то по дому и нигде не умея найти себе места,— черт, черт!
Анастасия Юрьевна писала ему, что любит его, что он один, ради которого она хочет жить, что только его любовь может спасти ее. Она писала, что при одной мысли о том, что они могут больше не увидеться, она плачет и готова бежать к нему, если бы только ей позволило здоровье. Но теперь она больна, не может встать с постели, не спит и не живет, каждый шум заставляет ее переносить такие ужасные страдания, которых он и представить себе не может. Неверным, взволнованным почерком писала она снова о своей любви, снова и снова повторяла, что не может жить без него и вместе с тем — этого Галдин понять не мог — говорила, что уйти от мужа не в силах, если он сам не прогонит ее, если он ей не даст развода. «Я не могу бежать от него, понимаешь — не могу. У меня не хватает духу. Боже мой, я теперь ни на что не способна. У меня нет воли. Я могу только плакать. Если бы ты увидел мои слезы, то понял бы меня. Помоги, научи меня. Я его не люблю, он отвратителен мне, один его голос заставляет меня зарываться головой в подушки, но я боюсь его, я не могу пойти против него, я бессильна перед ним. И я знаю, что он сделает со мною что захочет, как сделал то, что задумал с братом, как поступает он со всеми людьми, которые стоят у него на дороге. Я боюсь поэтому за тебя — он зол на тебя и не остановится ни перед чем».
И снова молила она помочь ей, или нет — простить, забыть, уйти от нее. «Я не дам тебе счастья, потому что не могу его дать. Вот я пишу сейчас тебе, но если бы он пришел и приказал разорвать письмо, я исполнила бы его волю. У меня звенит в ушах, мои бедные пальцы дрожат, мне трудно держать в руках перо.
Боже мой, может быть, я и не больна, но я не могу встать, а он не заставляет меня подняться. Пойми ты — я уже не женщина. Когда я взглянула на себя в зеркало — я вскрикнула, так постарело мое лицо, так оно стало похоже на лицо брата. Самые спокойные минуты — те, когда я не думаю. У меня есть одно средство, которое дает мне этот покой… Но как же ты? Что ты будешь делать? Я не могу жить и не видеть тебя»…
Это письмо перевернуло вверх дном все представления Григория Петровича о должном и необходимом. Это было выше его понимания, это придавило его, как тяжелый камень; он чувствовал тяжесть, но помочь себе не мог и не умел. Оставалось сидеть сложа руки, но он не переносил бездействия. Можно было заняться прежними делами, но мысль о том, что вот-вот что-нибудь случится, отымала охоту приниматься за что-либо. Более того, он хотел видеть Анастасию Юрьевну, ему необходимо было говорить с нею. Ему казалось, что она постепенно уплывает, сливается с прошлым, что ее уже нет в настоящем. Вместо нее пустое место, иногда напоминающее о ней странными письмами,— письмами, которым нельзя было возразить, которым нельзя было противиться, как сонным видениям.
Грустить Галдин не умел, жить прошлым — тоже, он мог только изнывать и потому старался рассеяться за каким-нибудь делом, насилуя свою душу и тело. В эти дни он близко сошелся с ксендзом. Они вместе ходили на охоту, вместе коротали вечера за бутылкой коньяку, вместе спали на сеновалах. Пан пробощ своим догадливым, почти мужицким умом постиг душевное состояние ротмистра и умел как никто, усыпляя в нем чувство горечи, облекать его безделие в подобие дела. Ксендз рассказывал Галдину удивительные истории из своей богатой впечатлениями жизни и делал это с большим мастерством, с неподражаемым юмором.
Ксендз относился к людям насмешливо, мало значения придавал их жалким радостям, много забавного видел в их страданиях. Это как нельзя более соответствовало настроению Григория Петровича. Ксендз посмеивался над собой — пастырем заблудших овец, посмеивался над самими заблудшими овцами, уверяя, что часто его палка больше им нравилась, чем его речи, а пьяная их откровенность была правдивее их исповедей; но во всем этом не было цинизма, потому что в то же время ксендз все это умел любить; все это, корявое, грубое и жалкое, было в нем самом, и потому в его насмешке звучало прощение и понимание. Пану пробощу нравились тяжелые мужицкие радости, когда мужики, справляя толоку {73}, все в навозе, уставшие и потные за целый день работы — всю ночь, не смыкая глаз, танцевали и пили водку, все из одной чарки, сначала хозяин, потом гости. Ксендз бил своими руками девок, что прижили байструка, а потом смеялся вместе с ними и желал им здоровья еще на одного. Как свой, как близкий, он с усмешкой умного человека пил их чашу горя и радостей, а как многогрешный «папуня» карал их и благословлял,— впрочем, почти всегда благословлял, потому что то были люди, то была жизнь.
Пан пробощ сидел перед Галдиным, плохо выбритый, с некрасивым, но добрым и умным лицом, испорченным оспой и бронзовым загаром, смотрел живыми своими глазами на ротмистра, тянул без передышки коньяк и точно говорил ему: вишь ты, какой добрый малый, этот пан пулкувник! Только зачем он все хмурится, когда жизнь такая нехитрая штука, если за нее ладно взяться… Галдин улыбался ему и успокаивался. Они близки были душою и понимали без слов друг друга. Только обстановка их жизни была разная, и порою Григорий Петрович с завистью глядел на пана пробоща.
Иногда, обрывая свою веселую речь, так и брызжущую острыми словечками, прибаутками, поговорками, ксендз вдруг становился серьезен и начинал рассказывать о маленькой панне Зосе Лабинской. Для нее у него не было шуток, он с удивлением лесного зверя отзывался об этой девушке, едва перешедшей за шестнадцать лет. Для него она была жемчужиной, которую он благоговейно держал, рассматривая, в своих закорузлых мозолистых руках. Она была его духовной дочерью, но ее исповеди были для него откровениями, потому что она умела выражать то, что он умел лишь чувствовать. О, она совсем не была фанатична и религиозна была только отчасти — этим его нельзя было удивить, а тем более привлечь. Нет, она была женщина. Вот, вот, он именно нашел нужное слово — женщина. В ней жила та душа, которая живит человечество, которая умеет любить — не всех, нет, а одного, потому что любовь ко всем — не любовь, но любить так, как может только женщина, своей любовью создающая человека. Она будет святой матерью, святой женою, только ими может она быть, для этого родилась