– Два дня своего счастья теряешь… – сказала Марина Лиде с тою же непонятной интонацией, как тогда, когда сообщала ей, что Андрей был и ушел.
Лида не поняла этой ее интонации.
– Мариночка! Ну зачем ты?
– Маме не говори ничего, – попросила Лиду с дивана Аня. Она уже успокоилась, отмякла, слезы у нее высохли. – А то поднимет хай – выше крыши.
– Аня! – голосом укорила ее Лида. – Я прошу тебя, не употребляй таких слов.
– Ну, не говори, ладно? – уступая сестре, снова попросила Аня.
Лида подошла к ней и с нежностью вновь положила руку ей на голову.
– Ладно, ладно… – И повернулась к столу. – Кофе здесь, по-моему, уже вроде пережитка. Пора и за ужин.
– Ой! – вскочила с дивана Аня. – Меня сегодня научили, я вам сейчас такие бутерброды с сыром сварганю!
Она бросилась к столу, схватила кофейник, собрала чашки, чтобы отнести на кухню, переступила ногами, разворачиваясь, и запнулась о раковину, и со всего маху упала. Чашки веером вылетели у нее из рук и звонко, одна за другой, раскололась на десятки осколков, кофейник ударился с глухим звяком, крышка с него соскочила, и кофе выплеснулся на пол длинным черным языком.
Лида с Мариной кинулись к Ане и подняли ее.
– Не ушиблась? – испуганно спросила Лида.
– Ушиблась, конечно! – Аня недовольно высвободилась из их рук. – Что эту проклятую раковину не поставили? – посмотрела она на сестру. – Ты же вызывала слесаря. – Подняла кофейник, подобрала самые крупные осколки, перешагнула через кофейную лужу и заковыляла к двери. – Покажу я этой Светке, покажу… – на ходу со злостью проговорила она. – Будет знать у меня.
– Аня! Неужели ты не поняла ничего?! – с отчаянием воскликнула Лида.
Аня не ответила ей.
Дорожный час пик был уже на исходе. Уже не закруживались толпы у воронок метро, уже потоки машин утратили свою недавнюю рычащую монолитность и катили не спрессованной, единой лавиной, борт в борт, бампер в бампер, а отдельными – красными, зелеными, голубыми, бежевыми, черными, белыми – автомобилями, внутри которых можно было теперь различить и темные силуэты людей. Уже автобусы и троллейбусы отходили от остановок не заваленными от перегруза на правый бок, и промежутки между ними стали делаться все длиннее и длиннее.
В местах зрелищ и увеселений начинался час пик. Ярко освещенные, по-праздничному иллюминированные подъезды театров, вобрав в себя счастливых обладателей билетов, опустели; распахнули занавесы, оживив себя движениями и речью актеров, сцены. Кассы кинотеатров заканчивали продавать оставленную до начала сеанса броню, заставляли свои оконца картонными и фанерными табличками с написанными по трафарету словами «Билетов нет»; гас в залах огонь, тьму их прорубал, устремясь к экрану из-под потолка, пучок туманного света, и, как в театрах сцена – живыми людьми, так здесь, в этой тьме, белая пластмасса экрана оживала тенями живых людей, их обманчиво трехмерной жизнью на куске пространства в два измерения. Языки очередей остались лишь у входов в рестораны и кафе, за стеклянными и массивно-дубовыми дверьми которых стояли в величественно-неприступных позах швейцары, а внутри многоголосо гудели залы, звякали вилки, ножи, звенела посуда и сновали между столиками официанты с лихо вскинутыми на одной руке подносами. На маленьких эстрадах в неудобном конце зала настраивал инструменты оркестрик человек из пяти-шести и в положенный час накрывал зал оглушающе-тяжелым звуковым шквалом.
Магазины доторговывали завезенными продуктами. Доставались из холодильных камер запакованные в хрустящую бумагу последние кубы масла, разрезались капроновым шнуром с двумя деревянными ручками на концах желтоватые колеса сыров – тоже последние, «Люба, колбасу больше не выбивай!» – кричали кассиру поверх голов покупателей продавцы, а уборщицы в молочных отделах уже подтирали полы, залитые молоком из прорвавшихся пакетов.
Москва окуналась в предночную, вечернюю пору. День был прожит и закончен. Ночь уже была близка, но еще не наступила. Днем люди делили свою жизнь с другими людьми, с которыми судьба свела их волей отдела кадров и начальства, вечером, как пчелы в родной улей, они возвращались к тем, с кем их связывала кровь или свободное избранничество, не менее, впрочем, слепое, чем воля отдела кадров, – намертво сработанные самою природой качели жизни носили людей из стороны в сторону; и чтобы жизнь шла, чтоб длилась, полагалось, взлетев в верхнюю, «мертвую» точку, толкнуть качели, пойти в обратную сторону, оказаться в полярной «мертвой» точке…
Юпитеры жарко хлестали из подпотолочной выси ярким светом, стрекотал, перематывая целлулоидную ленту с одной бобины на другую, кинопроектор, гнал грохочущую звуковую волну, усиленный радиотехникой, небольшой оркестрик. И чтобы юпитеры светили, нужно было их прежде сделать, и нужно было сделать кинопроектор и грохочущие динамики. И все прочее нужно было сделать: соткать занавес, сколотить сцену, склеить кресла, возвести стены, поставить крышу, собрать проектор, собрать динамик. А до того, как соткать, возвести, собрать, нужно было вырастить, добыть, выплавить, отлить, обточить…
Но чтобы вскочить назавтра по звонку будильника, выгнать крепким горячим чаем ночную одурь из тела и пойти добывать, отливать, плавить, нужно было перед этим дать душе погулять вдоволь на воле.
Виктор Витальевич, Анин отец, пришел незадолго до обговоренного времени. Встречая его, провожая затем в комнату, Лида никак не могла отогнать от себя возникшую в ней помимо воли мысль: ну, что б ему опоздать! Сознание того, что придется сейчас сидеть с Виктором Витальевичем и занимать его разговором, было ей тягостно. Никогда, даже когда он жил здесь, не было у нее контакта с ним, а с годами он вообще сделался ей не очень приятен. Ей был неприятен его довольный, преуспевающий вид, его покойно-неторопливые представительные манеры и раздражал его длиннополый черный кожаный пиджак – символ все того же преуспеяния, довольства жизнью, – в котором он неизменно всякий раз и появлялся у них.
Да если б еще это не сегодня, в другой день. А сегодня…
Но долго сидеть ей с ним не пришлось, только и перебросились парой фраз. Зазвонил в прихожей звонок, и Лида, прервавшись на полуслове, с чувством облегчения пошла открывать дверь. Однако это была вовсе не мать, как она думала. Это был незнакомый мужчина лет пятидесяти, с цветами в руках, с бумажным пакетом, из которого краснобоко глядели яблоки, во внутреннем кармане плаща у него угадывалась бутылка, и весь он, называясь ей, объясняясь, так и топорщился от смущения и скованности.
– Ну что ж, проходите, подождите, – предложила Лида.
Мужчина отдал ей и цветы, и пакет, достал из кармана и отдал бутылку, которая оказалась коньяком, Лида, прижимая все это к груди, дождалась, когда он разденется, и повела его в комнату.
– Вот вам и компания, Виктор Витальевич, – сказала она, входя.
– Очень приятно, Евгений Анатольевич, – с торопливостью представился из-за ее плеча пришедший мужчина.
Виктор Витальевич разглядывал Евгения Анатольевича с нескрываемым интересом.
– Виктор Витальевич, – не сразу назвался он. – И глянул на отягощенные Лидины руки. – Что, к Нине?
– К-к… Нине… Елизаровне, – ответил вместо Лиды Евгений Анатольевич. Но по тому, как он заикался, видно было, что признание это далось ему нелегко.
Лида поставила коньяк на стол и, все так же прижимая пакет с яблоками и цветы к груди, пошла из комнаты.
– Цветы я сейчас в вазу поставлю, – объяснила она на ходу Евгению Анатольевичу.
– Да, пожалуйста…. да… – покивал он, но было похоже, что он не вполне понимает, о чем речь.
Лида ушла, оставив их вдвоем, и Евгений Анатольевич тут же подался к Виктору Витальевичу, спросил запинаясь:
– А вы, я прошу прощения… вы тоже… к Нине… Елизаровне?
– Тоже, – кивнул Виктор Витальевич. В интонации его было нечто усмешливо-снисходительное.
– Вы… вы… – Евгений Анатольевич с трудом заставлял язык повиноваться ему, – вы с нею договаривались?
– Договаривался. – Сказав это, Виктор Витальевич с минуту молчал, наслаждаясь растерянным видом Евгения Анатольевича. И наконец объяснился: – Помилуй бог, я к ней имею лишь то отношение, что я Анин отец.
– А-анин? – смысл произнесенных Виктором Витальевичем слов доходил до Евгения Анатольевича бесконечно долго. – А, это, значит, той, другой… Той, что помладше?
– Так, голубчик Евгений Александрыч, так, – подтвердил Виктор Витальевич.
– Анатольевич, – поправил Евгений Анатольевич.
– Анатольич, простите. А посему, – Виктор Витальевич улыбнулся, – я вам не соперник. Вы, судя по всему, недавно с Ниной знакомы? – кивнул он на бутылку коньяка на столе.
– Вы правы. Недавно, – с сухостью отозвался Евгений Анатольевич.
– Но она, наверно, произвела на вас неизгладимое впечатление?
– Вы это с иронией? Это ни к чему. – Сухость тона у Евгения Анатольевича перешла в некоторую горячность. – У вас там есть что-то свое, давнее… мало ли что. Меня это не касается, ни к чему это. Да, произвела. Очень сильное.
– Это вы не иначе в музее ее увидели?
– Да, именно в музее, – сказал Евгений Анатольевич. – А что?
– Да нет, что… Нина, она тот самый как раз тип вполне, как говорится, эмансипированной женщины… так что где ей и производить впечатление, как не на работе. Женщина, обретшая счастье! – Виктор Витальевич не смог удержать в себе усмешки, и она вырвалась наружу этими последними словами, произнесенными им как некий лозунг.
Ирония его слов была несомненна, и Евгений Анатольевич вспыхнул что хворост.
– Я прошу прощения, Виктор Витальевич, – проговорил он уже совсем с горячностью, – но вы затрагиваете такую тему…
Высказать свою мысль, однако, ему не удалось – вошла Лида. В руках у нее была ваза с цветами и ваза с яблоками. Она поставила и ту, и другую на стол, подумала и перенесла бутылку коньяка с прежнего места на новое – между вазами, – чтобы та не так бросалась в глаза.