Баблия. Книга о бабле и Боге — страница 61 из 95

У Феди очередной кусок сибаса изо рта выпал. Сема опять отодвинул стул. Мало чего могло испугать тертых жизнью мужиков. Появление Алика испугало. Товарищ их хороший, с которым виски выжрато несчетное количество, девок снят батальон, жизнь обсуждена в мельчайших подробностях, человек их круга и возраста вдруг поломал башку свою неглупую на тысячи осколков. Вычеркнул себя из жизни. Сам вычеркнул. Сема, как парень с закаленной бандитским прошлым нервной системой, оклемался первым.

– Хорошо еще не Наполеон, – сказал, закуривая.

– Да вы не поняли! – попытался разъяснить Алик. – Не здесь я бог, а там.

– Там – это другое дело, – издевательски успокоился Сема. – А то меня инфаркт чуть не хватил. Там – оно, конечно, не здесь. Нормально, там.

Тошно Алику стало. Не объяснить друзьям ситуацию запутанную. И никому не объяснить. Слишком бредово все выглядело со стороны. И слов никаких не хватит. И сил…

– Подожди, Сем, – массируя пальцами виски, сказал Федя. – Подожди глумиться. Это же Алик все-таки, друг наш. Не верю я, что он шизофреник. Не хочу верить. А ты, друг, спокойно, я тебя умоляю, спокойно только, объясни, в чем дело.

Алик выпил залпом стакан минералки. Несколько раз вздохнул глубоко и начал говорить…

Говорил минут двадцать без остановки. Друзья по первости слушали настороженно. А потом увлеклись, оттаяли. Улыбались иногда. Сема даже не удержался и заржал пару раз на весь ресторан. В других местах замирали они. Дышали шумно. А когда об Ае рассказывал, об оранжерее волшебной и любви больной, он заметил в глазах у Федьки навернувшуюся скупую слезу. Семка и то подозрительно шмыгнул носом.

– …Вот и все, что я хотел вам сказать. Допускаю, конечно, что бред это. Игры разума моего, жизнью задроченного. Честно допускаю. Сам об этом думал неоднократно. А потом перестал думать. Не легче от этого совершенно. Игры или правда, нет никакой разницы. По-настоящему все для меня. Так по-настоящему, как никогда и ничто. Живу, мучаюсь, сделать ничего не могу. Проблемы не решаются и не решатся. В пропасть качусь я, ребята, в слив. Может, и сам себя я сливаю. Сегодня вот с работы выгнали. Что будет завтра, не знаю. Такие дела…

Сема с Федей молчали. С одной стороны, бежать им хотелось от долбанутого шизика. Бежать без оглядки, вычеркнуть его из своей жизни, чтобы не подцепить болезнь, не дай бог, дурную, неизлечимую. А с другой… Полный разрыв шаблона у них случился. Как будто остановил их гаишник мордатый за две сплошные и вместо «предъявите документы» проповедь начал читать о божественном свете, да еще в стихах и тенором ангельским. Жутко, но притягательно. Первым опять Сема очухался.

– Хреновые дела, – сказал. – Совсем плохие.

– А может, тебе книгу написать? – предложил Федя. – Я серьезно, сюжет обалденный, Голливуд отдыхает.

– Какой сюжет? Что здесь обалденного? Просто все и грустно. Как в стишке:

Некий Ваня Иванов

Вдруг остался без штанов.

Срать, что стырили штаны,

Лишь бы не было войны.

На каждом шагу такое встречается. Не снимают об этом фильмов. И книг не пишут.

– Вот теперь молодец, узнаю прежнего Алика, – обрадовался Сема. – Не все еще потеряно. Ты же циник, аферюга прожженный. Какой бог, какая, на хрен, любовь? Выбрось ты эту ерунду из головы. Банкира на вилы и потрясти хорошенько. Можно из него вытрясти, жопой чую, можно. Хочешь, людей тебе дам из органов. Доляну, конечно, придется им откатить серьезную. Но тут не до жадности, раз вкривь все пошло.

– Не могу.

– Чего не можешь? На вилы банкира поднять? Так люди сами все сделают.

– Из головы выбросить не могу. Пробовал. Не могу.

Сема мотнул башкой, хлопнул ладонью об стол, повернулся к Феде и раздраженно сказал:

– Твою мать, он реально свихнулся. Ну что тут сделаешь?

– Правда, Алик, ты от нас чего хочешь? – поддержал его Федя. – Мы не психиатары, мозги не лечим. Что ты хочешь-то?

– Ничего не хочу. Я сидел на Патриарших. О жизни думал. Сема мимо проезжал. Давай, говорит, вместе пообедаем. Я говорю, давай. Дальше ты помнишь. Вы спросили, что случилось. Я рассказал. Вы разозлились. Ну, извините. Без обид, ребята. Я уйти могу. Я же правила знаю. Каждый со своим дерьмом сам разбирается. Бухаем только вместе. Надо же как-то время проводить в приятной компании по возможности. Без обид. Это не вы такие и не я такой. Это правила такие. Мир такой. Куда нам против мира переть? Я ничем от вас не отличаюсь, а вы от меня. Без обид. Поэтому пойду я лучше. Извините, что пищеварение вам испоганил. Не буду больше.

Когда вставать со стула начал, жалел уже об излишне пафосных словах.

«Идиот, – думал. – Кому это интересно? Как ребенок себя веду обиженный. Обиженный… Так опущенных в зоне называют. В нашей зоне Московской, Садовым кольцом огороженной…»

– Сидеть, сука! – рявкнул Сема, бросаясь ему на плечи. – Сидеть, сука, я сказал! Хули ты тут из себя принца датского строишь? Думаешь, животные вокруг? Ни фига. Все мы тут принцы. У всех злой дядя папу замочил и мамочку не стесняясь дрючит на глазах у почтенной публики. Но мы живем. Мы не уходим от ответа в рефлексию сладкую. Мы те, которые быть. Быть, ты понимаешь?! Быть – это сложно. Невозможно часто, но быть! Вопреки всему – быть. Мир – бардак, бабы – суки. Но быть все равно. Ведь зачем-то нас сюда послали? Не для того, чтобы мы соскочили из дерьма в мечты розовые. А для того, чтобы нюхали. Жили и нюхали. Вдох – дерьмо, выдох – одеколон фиалковый. Абсорбируем мы реальность, фильтрами работаем. Побарахтался в говне, домой пришел, а там хорошо, чисто. Жена ласковая, проблем не знающая, детки начитанные с мыслями высокими, старики ухоженные. Снаружи говно, а внутри благодать. И это ты, жулик, вор, фильтр загаженный, реальность поменял. И в этом твое призвание и оправдание твое в этом. Тебя проклянут потом. Не дети, так внуки проклянут. Но другими они будут благодаря тебе. Не ворами, не фильтрами…

– Не будут, – жестко оборвал его Алик.

– Почему это не будут?

– Потому что ты фильтр, и говна на тебе налипло порядочно. И принесешь ты эту субстанцию, дурно пахнущую, в мир свой благодатный. И нюхать близкие станут. И думать, что так и надо. Что одеколон это фиалковый. Не удивляйся потом, когда дети уродами вырастут. Ты сам им понятия перепутал. У тебя сколько жен, сколько детей? Со сколькими из них ты вместе живешь? Ты их последний раз когда вообще видел?

Сема ударил его. Кулаком в лицо. Кровь пошла из носа, и губа лопнула. Он не ответил. Утерся рукавом дорогого пиджака. Сказал, сплевывая розовую слюну в салфетку:

– Правильно меня бьешь. Здоров, значит. Можешь и дальше дерьмо всасывать. Фильтры выдержат.

Семен не опустился, а рухнул на стул. Закрыл ладонью глаза, стал тереть их. Потом уперся лбом в ладонь. Застонал. Выглядел жальче избитого Алика.

– Прости, прости меня, – сказал еле слышно. – До чего мы дошли? Ты, я, мир весь этот сраный. Что он с нами сделал? За что? Почему? Мы же неплохие, в сущности, люди. А вот так… живем. Ты пойми меня, пожалуйста. Я не от злобы тебе в морду дал. На мозоль ты наступил больную. Меня же не любил никто. Батя бухал, мать выживала. Я сам по себе. Я всю жизнь сам по себе. Когда шестнадцать исполнилось, когда понимать что-то начал, я слово дал: сдохну, поклялся, а по-другому жить буду. По-человечески. В любви. И я старался, честное слово, старался. Но херня какая-то вечно выходила. Чтобы жить хорошо, надо жить нехорошо. Другим пакостить. И пакостил. Надо так надо. Поклялся же. Бабы вроде любили, и я их. Они меня за борзость и лихость, а я… Не знаю, в программу это входило. Но я старался. Как мог. Дети рождались, их тоже любил, и люблю. Все для них, школы, гувернантки, виллы в Альпах. Только они в Альпах, а я здесь в говне барахтаюсь. Приезжаю иногда, а они носы воротят. Пахнет от меня неприятно, видимо. И бабы воротят. Ради денег терпят, сучки. Но я же старался. Ломается все рано или поздно. Три раза уже ломалось. И дальше будет. Не умею я. А вы умеете. Одна семья, одна жена, родители любящие. Дети. Я же слышу, как вы о детях своих говорите, гордитесь, случаи смешные рассказываете. А мне чего говорить? Как сын стесняется меня со своими одноклассниками швейцарскими знакомить? Или как дочка ненавидит за то, что мамку ее бросил? Так я ее не в Чебоксарах бросил, откуда она родом. Я ее на озере Гарда бросил в доме пятисотметровом. Не худшее место на земле, правда? Все равно ненавидит. Вам хорошо, вы в любви выросли и любовь дальше несете. Ты, Алик, от любви даже с ума съехал. Но это пройдет. Это потому, что человек ты. А я так не могу. Даже так не могу. Жру дерьмо без всяких иллюзий, сам в дерьмо превращаюсь постепенно. Про тебя, Федя, и не говорю. В шоколаде ты полном. Живешь правильно, по-человечески, занимаешься хотя и грязными делами, как все здесь, но в белых перчатках. Культурно, интеллигентно. И воняет от тебя не так сильно. И душевных метаний у тебя меньше.

Алик на Сему за разбитый нос не обижался. Чем больше Сема говорил, тем больше и не обижался. Все они зэки искалеченные в зоне очень строгого и бездушного режима, миром зовущегося. Зэки помогать друг другу должны, сочувствовать. Суками быть не должны. Режим отрицать силенок не хватает, так хотя бы не суками. А он как сука себя повел. Ткнул такого же бедолагу, как сам, носом в грязь. Как будто своей грязи не хватает. За что и по морде получил закономерно. Мало получил еще…

Алик не обижался, а вот с Федей неладное творилось. Жуткое что-то. Холеное лицо русского Джеймса Бонда стремительно меняло цвета, превращалось в рожу юродивую, гримасничало и покрывалось бурыми пятнами. Побелевшие пальцы сцепились в клинче, на виске размашистой подписью надулась синяя жилка.

– Что с тобой? – испуганно спросил Алик. – Ты успокойся, не переживай. Все нормально. И я нормально, и Сема. Он извинился, да и я не прав тоже. Инцидент исчерпан.

Федя шумно задышал, расслабился вроде, взял вилку, подцепил кусок сибаса, ко рту поднес, жевать стал сосредоточенно. Но неожиданно выплюнул кусок на скатерть.