тели мы раз приманить ее жареным мясом. Думали, раз, бестия, голодна, непременно попадется. А она, треклятая, что сделала? Отгрызла попавшую в капкан лапу и ушла. Теперь навряд ли удастся ее поймать. Беда и людям мозги вострит, а у лисы разуму не меньше чем у человека, — философствовал Бейер, листая страницы.
— Недаром говорят: хитер, как лиса, — примолвила бабушка.
— Вот орел! — закричали мальчики, любуясь изображением гордой птицы с распушенными крыльями, готовой кинуться на добычу.
— Как раз такого я и застрелил; красив был на удивление… Жаль, конечно, но что поделаешь, такой случай не всякий день представится. Целил я метко, а в этом вся штука — не люблю мучить животных.
— Вот я то же говорю, — поддакнула бабушка.
— Как у вас рука поднимается на бедных зверушек, я бы никого не могла застрелить! — сказала Барунка.
— А зарезать могла бы?… — засмеялся охотник. — Что ж лучше? Когда животное, не чуя опасности, падает с одного выстрела или когда его начнут ловить, пугать, потом хватят ножом, да порой так неловко, что птица улетит недорезанная?…
— Не мы режем кур, а Ворша, — оправдывалась Барунка, — они у нее сейчас же умирают: ведь она их не жалеет!
Некоторое время дети еще забавлялись картинками, затем мать позвала всех ужинать.
Обычно дети приставали к Бейеру с расспросами, не случилось ли ему заблудиться в горах, не наткнулся ли он на сад Рыбрцоуля, и о всяком другом. А нынче они, не сводя глаз с Орлика, жадно слушали рассказы об опасностях, которые подстерегали его с отцом на каждом шагу, о застреленных зверях, об огромных снежных лавинах…Такие лавины, скатываясь с гор, засыпают целые деревни, так что люди оказываются погребенными в снежной могиле и им приходится выбираться через трубу и расчищать снег вокруг дома.
Все это не страшило Яна. Он только и мечтал, как бы скорей подрасти и уйти в горы к Бейеру.
— Когда ты будешь у нас жить, батюшка отдаст меня ризенбургскому леснику; ведь нужно научиться охотиться и там, где легче.
— Как жалко, что тебя не будет дома! — опечалился Ян.
— Ты не соскучишься, у нас, кроме меня, еще двое ребят: брат Ченек — твоих лет, и сестра Марженка — она тебя обязательно полюбит, — обещал Орлик.
Пока дети, сидя во дворе, слушали Орлика и рассматривали на свет принесенные мальчиком кристаллы, бабушка рассказывала Бейеру о наводнении и обо всех событиях этого года.
— А как поживает семья моего ризенбургского собрата?
— Все здоровы, — отвечала Терезка, — Анушка сильно вытянулась, мальчики ходят в школу на Червеную гору, им туда ближе, чем в город. Удивляюсь, что его самого еще не видно: он сказал, как отправится на тягу, непременно зайдет повидаться с вами. Утром-то он здесь был, приходил сообщить, что в замке получено письмо из Вены. Я уже сбегала в замок и узнала, что Гортензия поправляется, княгиня, может, приедет сюда к дожинкам[115], пробудет у нас две недели, а потом отправится во Флоренцию. Есть надежда, что муж останется здесь на всю зиму. Говорят, княгиня никого не возьмет из своей свиты. Наконец-то поживем всей семьей подольше!
Терезка разговорилась, чего с ней не случалось в последнее время; давно не было у нее так покойно на душе, как в этот день, когда она получила радостное известие, что муж скоро приедет.
— Слава Богу, Гортензия на поправку пошла, — вздохнула бабушка, — случись что, как жалко было бы девушки, такой молоденькой да доброй. Мы все молились за нее, еще вчера Цилька Кудрнова о ней плакала.
— И не удивительно, — заметила Терезка.
Бейер спросил, что значат ее слова, и бабушка рассказала ему о том, как она побывала в замке и как помогла Гортензия семье Кудрновых — само собой, бабушка приписала ей все свои заслуги в этом деле.
— Слыхал я, графиня-то дочь… — начал Бейер. В эту минуту кто-то постучал в окно.
— Это кум, по стуку узнаю; милости просим! — звонким голосом крикнула Прошкова.
— Ну и злые же языки у людей!… — покачала головой бабушка в ответ на замечание лесника. — Как себя ни поведешь, от напраслины не уйдешь — испокон веков так. Не все ли нам равно, чья она дочь?…
В дверях появился ризенбургский лесник; друзья сердечно поздоровались.
— Где это вы запропастились, чего не шли так долго? — спросила бабушка, покосившись на ружье, которое лесник вешал на гвоздь.
— Ко мне пожаловал управляющий. Каков гусь! Снова пришел за дровами: продал свою долю, а теперь хочет получить вперед и подбить человека на мошенничество. Ну, не на таковского напал! Я по его лисьим ухваткам тотчас учуял, что неспроста ко мне заявился. Досталось ему как следует, и Милу я ему припомнил! Жалко парня, да и Кристлу тоже. Я нынче завернул к ним пропустить кружку пива — на нее глядеть страшно. Это все работа ч-ч-ч… — И лесник хлопнул себя по губам, вспомнив, что при бабушке нельзя кое-кого поминать.
— А что такое с ними случилось? — спросил Бейер, и словоохотливая бабушка рассказала ему, как Мила был отдан в солдаты.
— Так оно и ведется на белом свете: куда ни глянь, всюду горе и страдание, и у великих и у малых. А нет, так человек сам их себе выдумает, — рассудил Бейер.
— Как золото огнем, так человек страданием и печалями очищается от всего нечистого, — проговорила бабушка. — Не узнав горя, не узнаешь радости…Душой бы рада помочь девушке, да не знаю, как. Видно, ничего не поделаешь. Завтра, как угонят Милу, еще горше бедняжке будет.
— Стало быть, завтра и угоняют? Что ж так скоро? Куда же его отправляют? — удивился лесник.
— В Градец.
— Выходит, нам по пути, только я с ребятами на плотах, а он пешком.
В комнату вбежали мальчики. Ян и Вилем стали показывать ризенбургскому леснику застреленного Орликом кобчика, а Орлик сообщил отцу, что они видели сейчас у плотины безумную Викторку.
— Она еще жива? — удивился Бейер.
— Жива, бедняжка, а куда б лучше ей лежать в могиле, — отвечала бабушка. — Слабеть стала, стареть, редко теперь услышишь ее пение, разве только в лунные ночи.
— К плотине-то она, как и прежде, приходит. Уставится в воду и сидит далеко за полночь, — проговорил ризенбургский лесник. — Вчера поздно вечером проходил я мимо, гляжу, она ломает ивовые прутики и бросает в воду. «Что ты делаешь?» — спрашиваю. Молчит. Я в другой раз спросил. Обернулась, глазами как сверкнет, думал, бросится на меня. Нет, отвернулась и опять начала бросать прутики через плотину. Верно, узнала меня или другое что ее отвлекло. Бывает, с ней человеку не сладить…Жалеючи подумаешь: скорей бы уж Бог прибрал горемычную… Но если б я, стоя на тяге, не видел ее сидящей у плотины или не услыхал колыбельной песенки, мне бы чего-то недоставало, я бы скучал, — говорил ризенбургский лесник, все еще державший в руках кобчика.
— Привычка — вторая натура, — заметил Бейер, прикладывая зажженный трут к короткой глиняной трубочке, оплетенной проволокой. Затянувшись несколько раз, он продолжал: — Привыкаешь и к человеку, и к зверю, и к вещам. Вот привык я курить в дороге эту трубку, моя мать из такой же курила. Как сейчас вижу, сидит она с трубочкой на крылечке…
— А ваша мать курила? — удивленно воскликнула Барунка.
— В горах женщины, а особливо старушки, курят, да еще как; только вместо табаку кладут картофельную ботву, а коли раздобудут — вишневый лист.
— Не думаю, чтоб это было приятно, — заметил ризенбургский лесник, закуривая разрисованную фарфоровую трубку.
— Вот и в лесу есть у меня любимые места, — продолжал Бейер, — и не хочешь, да остановишься там… А потому я их полюбил, что напоминают они мне близких людей и связаны навек с радостными или печальными событиями моей жизни. Если б срубили одно деревце или кустик, мне стало бы не по себе. Вот одно такое место: стоит на крутом обрыве одинокая старая ель. Ветви ее с одной стороны свисают над пропастью, в расселинах которой растет папоротник и можжевельник. Внизу по камням мчится поток, образуя водопады. Сам не знаю, как я оказывался здесь, когда душу давила тоска или случалось несчастье. Приходил я туда, когда еще ухаживал за своей будущей женой, думая, что ее не отдадут за меня. Родители-то сперва были против, потом только согласились… Приходил, когда умер у меня старший сынок, когда умерла моя мать…Оставив дом, бродил я без всякой цели, не видя ничего перед собой, а ноги сами несли меня в сторону дикого ущелья, к угрюмой ели над пропастью. Как увижу, бывало, поднимающиеся уступами вершины гор, так откуда только берутся слезы и словно тяжесть спадет с сердца…Обойму[116] шершавый ствол, и кажется мне, что дерево живое и понимает меня; зашумят надо мной его ветви, и мне чудится, что они печалятся моими печалями и рассказывают о своих.
Бейер умолк. Большие глаза его смотрели на пламя свечи, горевшей на столе, легонькие облачка дыма, выпущенные им, устремлялись вверх, догоняя его мысли.
— И в самом деле, человеку порой кажется, будто деревья живые, — подтвердил ризенбургский лесник. — Я это по себе знаю. Однажды, несколько лет тому назад, наметил я деревья для рубки. Полесовщик был занят, пошел сам посмотреть, как идет работа. Первой дровосеки начали рубить высокую березу. Ни одного пятнышка не чернело на ее белой коре; похожа она была на красивую девушку. Залюбовался я ею, и тут показалось мне, — смешно даже говорить, а только, ей-ей, показалось, — будто она веточки склоняет к моим ногам, словно обнять собирается, и шепчет: «Зачем ты хочешь загубить мою молодую жизнь, что я тебе сделала?…» Тут завизжала по коре острая пила и врезалась в ее тело. Не знаю, закричал ли я, но помню, что хотел помешать дровосекам пилить дальше. Заметив их удивленные глаза, я устыдился, велел продолжать работу, а сам ушел в лес. Целый час бродил я по лесу: меня неотвязно преследовала мысль, что береза просила ее не губить. Когда, овладев собой, я, наконец, возвратился, березу уже спилили. Ни один листочек не шевелился на ней, лежала она бездыханная. И тут охватило меня такое отчаяние, будто я убил живое существо. Сколько дней потом я ходил сам не свой, но так никому и не сказал об этом случае; если б сейчас не зашла о том речь, никто бы и не узнал.