Сегодня канун праздника Иоанна Крестителя, а завтра – именины отца, знаменательный для всей семьи день. Пан Прошек имеет обыкновение отмечать именины вместе с друзьями: так уж повелось издавна. Поэтому все домашние хлопочут: Ворша моет и скребет пол, чтобы нигде не было ни пылинки, Бетка шпарит птицу, хозяйка дома печет пироги, а бабушка приглядывает и за тестом, и за печью, и за птицей – она нынче буквально нарасхват. Барунка попросила, чтобы бабушка прогнала Яна, потому что он ужасно мешает, а когда он ушел, Бетка и Ворша тут же принялись жаловаться, что мальчонка путается у них под ногами. Вилим хотел, чтобы бабушка его послушала, Аделка хватала ее за юбку, выпрашивая кусок пирога, а во дворе кудахтали куры, напоминая, что им уже пора на насест.
– О господи, не разорваться же мне! – причитала бедная старушка.
Тут раздался крик Ворши:
– Хозяин идет!
Свары прекращаются, хозяйка торопливо прячет то, что завтра станет сюрпризом, а бабушка велит детям:
– Смотрите не проболтайтесь отцу!
Пан Прошек входит во двор, дети выбегают ему навстречу, но когда отец, поздоровавшись с ними, обращается к матери, растерянно замирают на месте, не зная, чтó говорить можно, а чтó нельзя.
Наконец Аделка, любимица отца, все же приближается к нему и, подхваченная на руки, шепчет:
– А матушка и бабушка пекут пироги, завтра твой праздник.
– Ну погоди же, – перебивают ее братья, – достанется тебе за то, что проболталась!
И бегут жаловаться на сестренку матери.
Аделка вспыхивает, какое-то время безмолвно сидит на руках у отца, а потом принимается рыдать.
– Не плачь, – утешает ее пан Прошек, – я это знаю, знаю, что завтра мой праздник и что матушка печет пироги.
Аделка утирает рукавом слезы, но на мать, которую ведут мальчики, глядит все-таки со страхом. Однако родители на нее не сердятся и объясняют мальчикам, что Аделка никакой тайны не выдала. Тем не менее обязательство молчать так давит на троих младших ребят, что бедному отцу приходится не слышать, слыша, и не видеть, видя. За ужином Барунка то и дело шикает на них, чтобы они молчали, а Бетка потом еще и обзывает их со смехом «трещотками».
Наконец все сделано, все приготовлено, и комнаты наполняются ароматом свежеиспеченных пирогов. Дом засыпает. Слуги уже улеглись, но бабушке еще надо совершить свой ежевечерний обход. Она запирает кошек, заливает искры в печке, а потом, вспомнив, что днем топили печь еще и во дворе, идет на всякий случай проверить и ее.
Султан и Тирл сидят на скамье; при виде бабушки оба очень удивляются: в такое время она обычно не выходит, но она гладит их, и псы начинают увиваться вокруг нее.
– Что, мышей караулите, полуночники? Это можно, караульте, только мне не мешайте, – говорит она собакам, идя к косогору. Однако собаки не отстают.
Открыв дверцу печи, бабушка старательно ворошит кочергой пепел. Там нет ни искорки, и старушка, удовлетворенно закрыв дверцу, возвращается назад. Возле скамьи высится дуб; летом в его раскидистой кроне укрывается домашняя птица. Бабушка задирает голову, прислушивается… До нее доносятся писк и легкий шелест крыльев.
– Что, интересно, им снится… – говорит бабушка и идет дальше.
Но почему она остановилась посреди палисадника? Слушает соловьиное пение в кустах? Или негромкий грустный напев Викторки, сидящей у плотины? А может, бабушка засмотрелась на склон, усеянный десятками светлячков, этих живых звездочек?
Под косогором над лугом клубятся легкие облачка. Это никакой не туман, говорят люди – и бабушка вместе с ними, – а лесные девы, окутанные прозрачными серебристо-серыми вуалями. Так, может, старушка любуется их подлунным танцем? Нет-нет, все не так: бабушка смотрит на ту часть луга, что соседствует с мельницей.
Там перебежала через ручей со стороны трактира девичья фигурка, закутанная в белую шаль. Остановившись, девушка прислушивается чутко, как серна, покинувшая лесную чащу, чтобы попастись на широкой равнине. В ночном воздухе разносятся лишь соловьиные трели, глухое рокотание мельничного колеса и плеск волн под темными ольхами. Она оборачивает белый плат вокруг правой руки и начинает срывать ею цветы – девять разных цветков. Набрав букет, девушка наклоняется и умывается росой, а затем, ни разу не оглянувшись по сторонам, спешит назад к трактиру.
– Кристла! Будет плести святоянский венок[46]; так я и думала, что этот парень ей нравится, – бормочет бабушка, провожая девушку глазами.
Потом она еще долго стояла в задумчивости. Ее душа полнилась воспоминаниями…
Старушка видела мысленно луг, видела горную деревушку, месяц в небе, звезды – тот же месяц и те же звезды, вечная, неувядающая красота! – но только сама она была тогда юной румяной девушкой, которая в ночь накануне святого Яна рвала девять цветков. Девять цветков для заветного веночка. Бабушка ощутила даже тот же страх, что и тогда: а вдруг кто-нибудь окликнет ее, разрушив волшебство? Она видит свою девичью комнатку, видит пеструю подушку, под которую кладет сплетенный венок. Вспоминает, как горячо молилась, чтобы Господь послал ей сон, в котором явился бы тот, к кому рвалась ее душа. Надежда, с какой прятала она веночек, не обманула ее: ей приснился рослый парень с открытым приятным лицом – тот самый, о котором она и мечтала. Бабушка улыбается, думая о почти детском нетерпении, с каким она на восходе спешила в сад, чтобы перебросить венок через яблоню и узнать, когда же они с Иржи увидятся. Она помнит, как утреннее солнышко застало ее, горько плакавшую, под высокой яблоней. Да и как же ей было не плакать, если венок улетел очень-очень далеко, а это значило, что увидит она своего Иржи не скоро?
Долго стоит бабушка, предаваясь воспоминаниям; потом ее руки невольно складываются как для молитвы и она устремляет взгляд вверх, спрашивая простодушно у звезд:
– Иржи, Иржи, когда же мы с тобой встретимся?
Тут налетает легкий ветерок и обвевает бледное ее лицо, словно целует бабушку дух покойного мужа. Старушка вздрагивает, крестится, и две слезинки падают ей на руку. После этого она заходит в дом.
Дети выглядывали из окон, поджидая родителей, которые были в городке в церкви. Отец заказал в этот день молебен, а бабушка – панихиду по всем Янам из своего рода, начиная с давнего-предавнего колена. Красивый венок, подарки, поздравления – все, старательно приготовленное, уже лежало на столе. То один, то другой братец повторяли свои речи Барунке, но от волнения теряли словечко-другое, так что приходилось начинать сызнова. У бабушки было полно дел, но время от времени она открывала дверь и, напомнив: «Будьте послушными, не шалите!», опять ее прикрывала.
Бабушка шла в огород нарезать свежей петрушки, когда увидела Кристлу, которая весело спускалась по косогору, неся что-то в платке.
– Дай вам Бог доброго утра, бабушка! – поздоровалась она и так сияла при этом, что бабушка невольно ею залюбовалась.
– Девонька, да ты, похоже, на розах ночевала, – сказала, улыбаясь, старушка.
– Угадали, бабушка, угадали, мои подушки и впрямь цветами расшиты, – отозвалась Кристла.
– Хитрюга какая, будто не понимаешь, о чем я, ну да ладно, будь что будет, лишь бы все ладно было, так?
– Так, бабушка, – кивнула Кристла, но, осознав наконец смысл бабушкиных слов, слегка зарделась.
– Что это ты несешь?
– Подарок для Еника; ему всегда нравились наши голуби, вот я и решила отдать ему парочку голубяток – пускай выхаживает.
– Так это ж тебе самой урон, зря ты это… – покачала головой бабушка.
– Да я же от души, бабушка; я люблю детей, а их такие вещи радуют, вот мы и квиты. Но я, кажется, не успела еще рассказать вам, что случилось у нас позавчера вечером…
– У нас тут вчера было как на пражском мосту[47], так что мы с тобой толком поговорить бы и не смогли, но я знаю, что ты хотела рассказать мне о том итальянце. Вот теперь я тебя слушаю, только постарайся покороче – наши того и гляди из церкви вернутся, и гости должны уже приехать.
– Ну так вот, этот гадкий итальянец повадился каждый день приходить к нам, чтобы пиво пить. В этом не было бы ничего дурного – трактир открыт для любого, – но только если бы он, как порядочный, за столом со своим стаканом сидел. Так нет же – его по всему подворью носит, он даже раз в коровник забрался, когда я туда пошла, – короче говоря, бродит за мной как привязанный. Отцу это не нравилось, но вы же его знаете – он сама доброта, цыпленка не обидит, а уж тем более посетителей, да к тому же из замка. Вот он и предоставил улаживать все мне; я несколько раз бранила этого наглеца, но он так смотрел, будто я его любезностями осыпала, а ведь я знаю, что по-чешски он понимает, хотя говорить и не умеет. Заладил свое: «Лублу ческих дьевушек» – и все тут. Да еще руки умоляюще складывал и на колени падал.
– Вот ведь негодник! – вставила бабушка.
– Верно-верно, эти господа столько всего наболтать могут – уши вянут! До чего бы я дошла, коли бы всему верила; ну да я на такие речи не ведусь. Но этот итальянец меня ужасно разозлил. Позавчера мы на лугу сено ворошили, и тут откуда ни возьмись – Мила. – (Бабушка, услышав это «откуда ни возьмись», не сумела сдержать улыбку.) – Мы говорили с ним о всяком разном, и я сказала, что не знаю уже, как от этого нахала избавиться. «Что ж, значит, я попробую сделать так, чтобы он к вам больше не приходил». – «Ой, только бы батюшка мой не рассердился!» – испугалась я, потому как хорошо знаю этих жерновских парней, они те еще забияки. И что вы думаете? Вечером опять заявляется этот самый итальянец, а всего через минуту заходят в трактир четверо ребят; Мила, конечно, среди них, и еще его друг Томеш… Вы же знаете Томеша, правда? Хороший парень, скоро женится на моей подружке Анче Тиханковой. Я так обрадовалась, когда их увидела, словно мне денег на новое платье дали. Бегом побежала их обслужить, да еще и за здоровье каждого чуток выпила. Итальянец насупился – с ним-то я никогда не пила, ну его, еще подсыплет чего в пиво. Ребята уселись за стол и начали играть в карты, но только для вида, потому что сами то и дело на итальянца поглядывали и усмехались. Витков говорит: «Посмотрите-ка на него – сидит тут как сыч!» А Томеш на это: «А я вот все жду, когда ж он себе наконец от злости нос откусит. Дело-то нетрудное – он у него аж до подбородка дорос!» Так вот они над ним насмехались да шутили.