Правда, будут еще тяжелые годы эвакуации и будет, наконец, Таруса, город на берегу Оки, ставший для нее любимым местом на земле. Приедет Лена в Тарусу в 1923 году вместе с Валерией Ивановной Цветаевой[2] и группой учеников курсов «Искусства движения» (А. Дункан), неожиданно определив этим всю свою последующую жизнь: долгие годы она будет преподавать танцы и пластику и возвращаться в Тарусу каждое лето сначала с детьми, а потом и с внуками.
Она сумеет не только вырастить сына и дочь, но и закалить свой характер, организованность и бескомпромиссность которого так никто из нас и не унаследовал. Человек чести и долга, смысл своей жизни бабушка видела только в безоговорочном служении близким, и ни в чем другом. Поэтому появление внучки, еще одного человека, нуждающегося в ее любви и опеке, она, стосковавшаяся среди выросших детей, ждала с не меньшим нетерпением, чем мои родители. Меня и назвали в честь бабушки: никто бы не отважился тогда сделать иначе.
О том, как надо растить и воспитывать маленьких детей, бабушка имела непререкаемое суждение. Она вообще вся была непререкаемая, четкая и определенная, без лишних слов и деталей. Такой же была и ее внешность: высокая, крупная, выше всех на любых фотографиях, с благородными, но никак не миловидными, тоже крупными чертами лица, которые с фотографической точностью унаследовали ее сын, а потом и внук.
Раннее детство заполнено для меня золотым светом, как улица против солнца. Контуры деревьев, домов, людей скорее угадываешь, чем различаешь. Солнечный ли это свет или свет той любви, что дарили мне близкие, не знаю. Но детство для меня – это всегда Таруса, огромный таинственный мир, уходящий во все стороны света своими ломаными горизонтами. Это одно бесконечное лето, вмещающее в себя и сумрак оврага, и мелькание солнечных бликов под колесами велосипеда, и острый холодок скорого падения в груди, и стручок акации на ладони, взрывающийся тебе в лицо, и заросли «ваньки мокрого» у забора, на все лето спрятавшие укатившийся мячик. В то бесконечное количество подробностей, мгновенное узнавание которых сейчас, через 30 лет, дарит мне острое чувство вневременья, а может быть, вечности.
Курсы «Искусство движения». Класс В. И. Цветаевой.
В верхнем ряду 2-я слева Елена Замятина, 5-я справа В. И. Цветаева, конец 1920-х гг.
Е. Замятина (слева), конец 1920-х гг.
Е. Замятина и ее класс, 1934
Новогодняя постановка, класс Е. Замятиной, 1943
Лена и бабушка, лето 1966
Эта загадка Целого, проявляющего себя в деталях, и ускользающего от тебя, как только начинаешь эти детали перечислять, является для меня одной из главных художественных проблем.
Так и теперь, воспоминания о бабушке рассыпаются передо мной на отдельные фрагменты жизни, камушки, большие и мелкие, драгоценные или не очень, сорвавшиеся с единой нити событий, нанизывающей день за днем.
Москва. Мне лет шесть. Я сижу у пианино на большом коричневом томе Пушкина, положенном на скрипучую вертящуюся табуретку, открученную до предела, и с тоской жму на черные и белые клавиши. Бабушка неотступно рядом. «Раз-два, раз-два», – ведет она счет, резко ударяя пальцем о край инструмента. Играю я плохо, неточно, бабушка сердится и стучит еще громче… Раз-два, раз-два… Нижние соседи уже жалуются на эти ежедневные стуки, сопровождающие и без того надоевшие музыкальные повторы, но бабушка непреклонна, пьеса должна быть выучена, и избавления ни мне, ни соседям нет. Два раза в неделю ко мне приходит учитель, старый бабушкин аккомпаниатор и друг, Леонид Владимирович. Он никогда не стучит по пианино, терпеливо, в который раз, пытаясь правильно поставить мою руку. «Какие длинные музыкальные пальцы!» – говорит он, чтобы хоть что-нибудь придумать бабушке в утешение. Мне наплевать на пальцы, я ненавижу его Майкапара, со всеми этими «Сказочками» и «Пастушками» до глубины души.
«Раз-два, раз-два» каждое утро считает бабушка, но это уже не музыка, это гимнастика. Я лежу на полу, на узеньком коврике и из последних сил поднимаю ноги. Раз-два, раз-два. У меня обнаружен сколиоз (небольшое искривление позвоночника), и его надо вылечить с помощью физкультуры. А «надо» для бабушки, а значит, уже и для меня – закон. Особенно обидно заниматься гимнастикой летом на даче, когда на улице солнце и вместе с ним в окна заглядывают твои друзья, робко спрашивающие уже не у тебя, а сразу у бабушки: «А Лена скоро выйдет?» «Скоро, скоро», – как всегда отвечает им бабушка, но я знаю, что это «скоро» – совсем не скоро. Впереди еще каша, противное парное молоко, обязательно допитое до донышка, и английский: «The goat and the fox», – наизусть.
А вот опять Москва, наша комната. Пол в ней и стол завалены лоскутами ткани.
В середине комнаты мама, молодая, тонкая, в желтом платье, наскоро скрепленном булавками. Рядом бабушка с куском мела в руке. Обеим не до меня: надо срочно определить, куда врезать карман, и вопрос этот, конечно, спорный…. Бабушка шьет. Сшить бабушка может абсолютно все. Старое, довоенное пальто и попорченная молью шапка превращаются в мою зимнюю куртку с меховой оторочкой по обшлагам. Потертая юбка, вывернувшись наизнанку, – в новые брючки, шелковая старинная шаль – в платье Золушки… «Стой спокойно, а то уколю!» – это уже мне, выросшей, бабушка пытается сшить первые в моей жизни джинсы, у всех есть, а в магазине не купишь. Образец, взятый у подруги на два дня, перед глазами, но бабушка вносит свои коррективы: «Не будешь же ты ходить в таком виде!» – и вот джинсы уже не джинсы, и я почти плачу.
Нитки, тесьмы, кружева и ленточки такие красивые и разные, закрученные в тугие клубки, хранятся у бабушки по цветам, в разных мешочках. А одиночные пуговицы – никчемные сиротки, в большой круглой железной коробке с вензелями, на которой написано через ять: «Нафталинь. Аптекарскш магазинъ К. И. Феррейнь». Когда я заболеваю, бабушка дает мне коробку в кровать поиграть. И я с наслаждением высыпаю ее содержимое на одеяло, как в первый раз радуясь и поражаясь хрустальному граненому яйцу с тонкой дырочкой посередине или двум (зеленой и красной) стеклянным колбочкам на серебряных булавках, подставках для орхидей с лифа моей прабабушки.
«А ты одевала их на балы?» – завороженно спрашиваю я. «А как же!» – не раздумывая отвечает мне бабушка, сразу переводя разговор в другую сторону.
Сама она одета всегда в одни и те же платья, простые, с маленькими воротничками, шившимися каждый год по одной и той же выкройке, совсем обветшалой и пожелтевшей. По торжественным случаям, когда мы идем в театр или в гости, платье на ней черное с тонким кружевным рисунком, а на обычный воротник наложен еще один, белый, тоже кружевной, сплетенный, наверно, сто лет назад. В его основание прикалывается брошка, старинная, с бирюзой. Эта брошка – единственная фамильная драгоценность, пронесенная бабушкой через все голодные военные годы. Есть, правда, еще тонкий золотой браслет с глазками-жемчужинками, память о прабабушке, но его я потеряю, без спросу, просто так, одев однажды на один из скучнейших школьных дней рождений, с унылым заседанием вокруг именинного торта, где-то в районе Медведкова. Бальное платье, сшитое бабушкой, настоящее, с бархатными лентами, нижними юбками и кружевными штанишками у меня уже есть. В нем я должна читать стихи на домашнем празднике:
«Балкон раскрыт
И ветка белых роз
В окно мне дышит ароматом…»
– громко декламирую я, стоя посередине комнаты, любимого Блока. А любимый художник у бабушки Жуковский. У него тоже все балконы, террасы, но не замкнутые пространства, а распахнутые наружу, так что и нет уже этих террас, а есть листва, заглядывающая в окна, и солнце, разбивающее эти окна об пол солнечными квадратами.
В Тарусе, 1971
В моей жизни тоже есть такая терраса в Тарусе, в цветаевском доме, в котором росла когда-то в голодные послевоенные годы моя мама, а теперь мы ходим туда просто в гости, пить на ней чай с Инной и Евгенией Ивановной Цветаевой (вдовой Андрея Цветаева[3]).
Терраса эта совсем не такая, как на картинах Жуковского, много меньше, но равно и лучше, потому что розы, а вернее, белый шиповник перевешивается через ее перила отовсюду, а за ним, в просвете берез, Ока, призывно поблескивающая серебряной рябью. В доме, после солнца террасы, темно, почти холодно и как-то особенно пахнет временем, как пахнут только очень старые книги и вещи, давно убранные на полати. И в этом сумраке смотрит на меня со стены комнаты молодая женщина за роялем, в голубом пышном платье, «обязательно бальном». Это Валерия Ивановна Цветаева, она давно умерла.
Сейчас, почти через тридцать лет, умерли уже и Евгения Ивановна, и ее дочь Инна и моя бабушка, и дом этот уже два года как сломан его новыми хозяевами, милейшими и интеллигентнейшими людьми, построившими на его месте новую дачу, вполне соответствующую их положению и достатку.
Да и шиповника белого в Тарусе почти нигде не осталось, вместо него золотые шары гордыми победителями перевешиваются тебе навстречу из-за каждого второго забора.
Бабушка любит цветы, и золотые шары тоже любит. Но эта ее любовь сразу же превращается в очередное занятие для меня. «Смотри, какое чудо тебе Марья Филипповна передала!» – показательно бодрым голосом говорит она, возвращаясь от соседей с рассыпающимся во все стороны золотым букетом. «Надо их скорее нарисовать, пока не завяли!» – прибавляет она, заметив тоску в моих глазах (мы как раз договорились с ребятами играть в казаков-разбойников в овраге). Но в эти игры бабушка со мной не играет, от нее не спрячешься ни казаком, ни разбойником. И я вынуждена рисовать и золотые шары, и белую розу в стакане (совсем как у Врубеля, по словам папы), и малиновый пион, который, как назло, распустится завтра у кого-нибудь на огороде. Но постепенно тоска сменяется почти физическим удовольствием от блеска сырых мазков акварели на белой бумаге, и вот, отчасти благодаря бабушке, я – художник, и хотя давно уже не рисую золотых шаров в синей вазе, сама теперь мучаюсь при виде куста сирени или белого облака груши, распустившегося под окном. «Господи, разве Это можно нарисовать, но что-то ведь надо со всем этим делать!»