- Зря не зря, а так надо, - настаивала Мокшарова на своем.
- Ну, надо - так надо. И говорить больше об этом нечего.
Федор умолк и допил последнюю чарку.
- Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, - сделала замечание Степанида, - а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.
- А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят. Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.
- Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний день, ждала, а ты сентябрь сентябрем... Давай закуси лучше творожной шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов...
Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего, разговаривали глазами куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые слова друг против друга.
- Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да допей молочко-то. Сама тамила его. Выпьешь - и тоже томиться начнешь...
- Брысь ты, Настя! - оговорила дочь Мокшариха. - Затуманишь мальцу голову, он и поверит...
- А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь какие они... из кольца в кольцо. Того гляди, баран забодает...
Сказав так, Настя стала гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на это, будто вчуже сказала:
- Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках - и опомниться не успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет...
Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала:
- Только бы остричься он дался, а "ково-чево" надо из кудрей сплести, сама бы догадалась...
Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул:
- И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет? - А потом запел:
Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся...
Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:
Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря.
Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.
Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны.
Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного инструмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.
Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.
Пока еще не было светло, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:
Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требоваёт...
- Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай...
Как без каши петь струне
На чужой на стороне...
И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.
Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз - с блином, а другой - просто так, дернуть его за ухо.
Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.
Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.
Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни.
В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа. Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога. Да и откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто: "Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать..." и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать... Себе, Насте, пашне, занедужившей корове или овце.
С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей, когда подохла стельная корова:
- Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на куфню.
Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги.
- Не едим, не пьем, сумерничаем, - сообщила Настя, проводя меня в горницу. - Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я - в середочку, промежду вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины. Шерстобиты - они без поста живут. Садись, - еще раз пригласила Настя, - да обоими, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж всласть наревелся. Всю кофту мне горючими слезами просолонил.
Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи. Подсел и спросил:
- Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань...
- А кого мне тиранить, если не его, - ответила Настя. - Увезут вот к Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду... У меня, может, и остается только два дня жизни.
Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась.
- Да не вздыхай ты, не вздыхай... Неужто я брошу тебя? С собой возьму. В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю тебе потуже струну натянуть, да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную. Так и проживем, промаемся - я за Косой Саженью замужем, а ты в мешке.
- Глупости это все, Настя... Смешки, - тихо сказал Шоша.
- А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не дадено. Ты думай...
- А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую...
А Настя ему:
- Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать спит, да и была такова... А там бы видно было...
- Нехорошо так, Настя, - оговорил ее Шоша. - Зачем такие слова?
- А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть разевают... Ам! И нет меня! - крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим вызвал новый раскатистый смех Насти.
Тут я вмешался опять:
- В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно.
А она на это:
- Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит, нянчится с ним, как с малым дитем, а он как солома на ветру... Не выкрадать же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может да, чего доброго, рев подымет... Недаром у него имя-то даже девичье - Шоша! Так меня маленькую мать звала. То ли дело... Семен! Кузьма! Сидор! Даже моей Косой Версте настоящее мужичье имя дадено - Трофим!
Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя, откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной, появилась развязность видавшей виды солдатки... И почему она так разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем, самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно, с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде, которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: "Вот тебе, шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать..."
Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как дед, не утруждая его работой, - давал вволю поиграть в нехитрые игры деревенских детей.
- Маленькая Настя была тогда матерью, - рассказывал мне Шоша, - а я, уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар и запирала меня одного под столом. "Сиди, Шоша, жди меня. Кошку молочком напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара - гостинцев привезу. Леденцов, пряников..." И я ждал ее под столом. Потом она приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: "Все сделал, мамонька, как ты наказывала". Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать, спать укладывать: "Баю-баюшки-баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, спи, другой. Спи, мой голубь дорогой". И я клал голову на Настины колени. Тогда я страсть как любил эту игру в "мать и сына". Потому что у меня почти что не было матери. Я не помню ее...
Зная все это, я спрашиваю себя: "А может быть, Настя хочет разбудить в Шоше ту большую любовь, от которой обезумеет не только она, Настя, но и остолбенеет Мокшариха? Ведь недаром же Настя восторгалась, как Степан, муж старшей сестры, ревновал ее до безумия. До разгрома посуды, до битья стекол. А она, без края любя его, подзадоривала: "Лучше удавлюся, да мужику не покорюся. Люби, какая я есть, песельница да плясунья!" И пойдет, пойдет плясать-наговаривать: