Редьярд Киплинг Из цикла "Три солдата"
Бабья погибель
О, горестная повесть о делах,
Давно минувших и злосчастных.
Ужас, замешательство, арест убийцы, которого требовалось изолировать от товарищей — все это было уже позади, когда я пришел на площадь перед казармами.
Только человеческая кровь взывала с земли. Горячее солнце высушило ее, превратив в тусклую, тонкую, как позолота, пленку, которая от жары растрескалась на отдельные язычки; поднялся ветер, и эти язычки понемногу отделялись от земли, беззвучно загибаясь кверху. Наконец порыв ветра сдул их, и по площади полетел черный прах.
В такую жару никому не хотелось стоять под солнцем на пустой желудок. Мужчины сидели в казарме, обсуждая случившееся. Солдатские жены сгрудились перед помещением для семейных, из которого слышался пронзительный голос женщины, бранившейся последними словами.
В то утро, сразу после смотра, тихий и сдержанный сержант застрелил одного из своих капралов, а потом вернулся в казарму, уселся на чью-то койку и спокойно сидел, пока за ним не пришли. Надлежало передать его в руки Окружного суда.
Теперь из-за этого мстителя, который едва ли предвидел такое последствие своего выстрела, все мои планы полетят к черту, потому что мне никак не отвертеться от составления доклада о судебном разбирательстве. Обо всем, что будет происходить в суде, я знал заранее — знал в таких подробностях, что просто тошно становилось.
Там будет винтовка — разумеется, невычищенная, с пятнами гари на конце ствола и вокруг казенной части; и у десятка рядовых, не играющих в деле никакой роли, возьмут под присягой показания касательно этой винтовки; и будет зной, удушающий зной, и мокрый от пота карандаш будет выскальзывать из пальцев; и опахало будет шуршать, и помощники защитника будут шушукаться на веранде, и командир части представит аттестат о моральных качествах подсудимого; присяжные будут сопеть и задыхаться, от летней формы свидетелей будет нести краской и мылом; и какой-нибудь несчастный метельщик потеряет голову под перекрестным допросом, а молоденький адвокат, который вечно выступает на стороне нижних чинов, не получая от них никакой благодарности, будет проявлять чудеса находчивости и красноречия, а потом затеет со мной склоку из-за того, что в своем докладе я будто бы исказил его речь.
А под конец я снова встречусь с подсудимым — ведь его, конечно же, не повесят, а заставят линовать бумагу для бухгалтерских бланков в окружной тюрьме, — и стану подбадривать его разговорами о том, что есть надежда пристроить его надзирателем в тюрьму на Андаманских островах. Уложение о наказаниях для Индийских провинций и те, кому поручено его применять, достаточно серьезно относятся к убийству, какими бы мотивами оно ни было вызвано.
Я считал, что сержанту Рэйнзу очень повезет, если он отделается семью годами. Он целую ночь копил обиду, а потом без всяких объяснений уложил своего подчиненного с двадцати шагов. Все это мне было известно. Если повезет и если в дело не подпустят какого-нибудь тумана, то семь лет; к счастью для сержанта Рэйнза, в роте его любили. В тот же вечер — ни один день не тянется так долго, как день убийства, — я повстречал Ортериса с собаками, и он мне сразу заявил, что имеет прямое отношение к делу.
— Буду свидетелем выступать, — сказал он. — Когда Маки появился, я на веранде стоял. Он от миссис Рэйнз шел. Квигли, Парсонс и Трот, они все на внутренней веранде были. Чего они слыхать-то там могли? Ничего. А сержант Рэйнз, он на веранде стоит и разговаривает со мной, а Маки, тот идет через площадь и говорит: «Ну что, говорит, сержант, у тебя из-под шлема ничего пока не вылазит?» А Рэйнз, он прямо задохнулся от злости. «Господи! говорит. Больше, говорит, не могу этого терпеть! » Схватил мою винтовку и выстрелил в Маки. Понятно?
— Ты, значит, был с винтовкой на внешней веранде? — спросил я. — Что ты там с ней делал?
— Что делал? Я ее чистил, — сказал Ортерис с тем наглым взглядом выпученных глаз, которым он всегда сопровождает самую откровенную ложь.
С таким же успехом Ортерис мог утверждать, что он там танцевал нагишом: никогда еще не случалось, чтобы его оружие требовало чистки через двадцать минут после осмотра. Но ведь Окружному суду ничего не будет известно о его привычках.
— И ты это повторишь под присягой? — спросил я.
— Слово в слово.
— Ну ладно, я об этом больше ничего знать не хочу. Только учти, что Квигли, Парсонс и Трот не могли совсем уж ничего не слышать, если они были там, где ты говоришь; и наверняка найдется какой-нибудь метельщик, который в это время торчал на площади. Вот увидишь.
— Не было метельщика. Был только букашка. С ним все в порядке.
Я понял, что без выдумок и тумана не обойдется, и почувствовал жалость к прокурору, которому придется вести дело. Еще сильнее я пожалел его, когда разбирательство началось, — уж очень часто он выходил из себя и слишком близко к сердцу принимал всякую неудачу.
Молоденький адвокат Рэйнза на этот раз сумел подавить свою неутолимую страсть к алиби и ссылкам на невменяемость; он обходился без фейерверков и акробатики и защищал своего клиента спокойно и трезво. К счастью, жаркий сезон только начинался и в суде еще не шли дела о стычках и стрельбе в казармах; и состав присяжных был хорош, даже для Индии, где из двенадцати человек всегда найдутся девять таких, которым не привыкать взвешивать свидетельские показания.
Ортерис твердо стоял на своем и остался непоколебим на всех перекрестных допросах. Никто из гражданских не заметил этой странной подробности в его истории — присутствия винтовки на открытой веранде, — хотя кое-кто из свидетелей и не сдержал улыбки.
Прокурор требовал виселицы, утверждая, что убийство было преднамеренным. Прошли те времена, доказывал он, когда такое убийство считалось позволительной местью оскорбленного мужа. Существует Закон, говорил он, и Закон всегда готов вступиться за простого солдата, которому нанесли обиду. Однако прокурор считал, что в данном случае приходится усомниться в том, что была нанесена достаточно серьезная обида. По его теории выходило, что лишь беспочвенные подозрения, вынашиваемые в течение длительного времени, привели сержанта к преступлению.
Однако попытки прокурора пренебречь мотивами убийства провалились. Даже самым далеким от этой истории свидетелям была известна — и известна уже не одну неделю — причина преступления; и подсудимый, который, разумеется, узнал обо всем последним, только стонал за своим барьером.
Разбирательство вертелось вокруг вопроса о том, действительно ли Рэйнз стрелял в ослеплении от внезапного оскорбления, нанесенного ему в то утро; и из заключительной речи судьи стало ясно, что показания Ортериса оказались решающими.
Ортерис весьма искусно дал понять, что лично он терпеть не может этого сержанта, который и на веранду-то вышел только затем, чтобы сделать ему разнос за нарушение дисциплины. Поддавшись слабости, прокурор задал Ортерису вопрос, без которого можно было бы обойтись.
— Не хочу никого обидеть, сэр, — ответил Ортерис, — но он меня назвал поганым адвокатишкой. Суд ахнул.
Присяжные сказали: «Убийство», однако признали все смягчающие обстоятельства, какие только известны богу и человеку; прежде чем вынести приговор, судья прикладывал руку ко лбу; адамово яблоко у подсудимого ходило вверх и вниз, точно ртуть в барометре перед циклоном.
Приняв во внимание все, что только можно было принять во внимание, начиная от хорошего аттестата, выданного командиром, и кончая соображениями о безвозвратной утрате пенсии, службы и чести, подсудимому дали два года с отбыванием срока в Индии, так что ни о каком обжаловании не могло быть и речи.
Прокурор с угрюмым видом собрал свои бумаги; караульные с грохотом взяли налево кругом, и подсудимый был передан гражданской охране, после чего его повезли в тюрьму на видавшей виды тикка-гари[1].
Караульные и человек десять — двенадцать армейских свидетелей, как персоны не столь важные, получили распоряжение дождаться того, что официально именовалось «вечерней прохладой», а потом отправляться обратно в лагерь. Все они собрались на одной из глубоких, выложенных красным кирпичом веранд перед пустыми камерами предварительного заключения и поздравили Ортериса, который держался со скромным достоинством.
Я отослал свой доклад в контору и присоединился к ним. Глядя, как прокурор едет домой подкрепиться, Ортерис сказал:
— Мясник плешивый. Не нравится он мне. Но вот собака у него есть, колли... отличная собака! Я как раз в Марри собираюсь на той неделе. За такую собаку где хочешь пятнадцать рупий дадут.
— Пожертвуй их на храм, — сказал Теренс, расстегивая ремень; он целых три часа простоял в карауле — навытяжку, да притом в шлеме.
— Еще чего! — весело сказал Ортерис. — С господа причитается на ремонт казармы второй роты. А ты, Теренс, совсем дошел, я вижу.
— Да уж я не молоденький, чего там. Сперва в карауле торчишь, ног под собой не чуешь, потом, — он презрительно хмыкнул, оглядывая кирпичную веранду, — на камнях сидишь.
— Погодите, я принесу подушки из коляски, — сказал я.
— Ну прямо праздник у нас сегодня, — заметил Ортерис. Теренс медленно и осторожно опустился на кожаные подушки и вежливо сказал:
— Дай вам бог всегда сидеть на мягком и всегда иметь чем поделиться с другом. А вам-то не нужна подушка? Ох, хорошо. Приятно вытянуться. Дай-ка мне трубку, Стенли. Та-ак... Ну вот, еще один отправился к чертям собачьим из-за бабы. Сколько раз я караульным в суде стоял — раз сорок или пятьдесят, — а все привыкнуть не могу. Ненавижу я это дело.