[4]на маслодельне, и все рассуждал, как он был бы счастлив с этой женщиной, — это он-то, который со счастьем разве что в аду мог повстречаться!
Чем больше он о ней рассуждал, тем больше клял себя, что неслыханное счастье упустил, а потом снова назад осаживал и принимался плакаться о том, что все равно, мол, не суждено было ему счастье на этом свете. Бессчетное число раз я его видал таким — и в лагере, и на смотре, да что там, даже в деле: закроет глаза, и вдруг пригнется, как будто штык блеснул перед ним. В такую минуту — он сам мне говорил — пронзала его мысль об упущенном; пронзала, как раскаленное железо.
Не слишком-то он стыдился того, что с другими женщинами сделал; а эта вот баба, о которой я говорю, за всех ему отплатила — да вдвойне, клянусь богом, вдвойне. Не думал я, что человек столько мучений может вынести; и как у него сердце не разорвалось от страданий? Нет, такого я не воображал, а уж я-то побывал, — тут Теренс принялся жевать мундштук своей трубки, — уж я-то побывал в переделках. Рядом с его мучениями все мои передряги и поминать не стоит... И чем тут было ему помочь?
Молиться за него было бы все равно что мертвому припарки ставить. Ну вот, наконец, кончились наши прогулки по холмам, без всяких потерь и без всякой славы тоже — и то, и другое моими стараниями. Кампания подходила к концу, и полки согнали вместе, чтоб разослать всех по домам. Бабья Погибель убивался, что делать ему больше нечего, — только и остается, что все время думать. Слышал я, как он разговаривал со своим оружием, пока драил его, — только чтобы не думать. И всякий раз, как он подымался с земли или с места брал, его дергало и в сторону вело, как будто ноги у него заплетались; я уже про это говорил. К доктору он не ходил, хоть я ему и советовал подумать о своем здоровье.
За мои советы он меня обкладывал с головы до ног; но уж я знал, что обижаться на него — это все равно что офицерика нашего всерьез принимать; так что я ему не мешал, — пусть, думаю, язык почешет, раз ему от этого легче становится. В один прекрасный день, когда полки наши уже возвращались, ходим мы с ним вокруг лагеря, и вот он остановился и правой ногой притопнул раза три-четыре, как- то нерешительно. «Что такое?» — спрашиваю. «Это земля? » — говорит; я думаю — совсем рехнулся, а тут как раз доктор подходит, он там бычка павшего анатомировал. Бабья Погибель бросился прочь, и тут нога у него дернулась, и как даст он мне по колену!
«Ну-ка погоди!» — говорит доктор; Бабья Погибель красный стал, что кирпич; все его морщины покраснели. Доктор ему командует: «Смир-на!» Бабья Погибель вытянулся.
«А теперь глаза закрой, — доктор говорит. — Э, нет, за товарища не держись!» «Бесполезно, — говорит Бабья Погибель, а сам пытается улыбнуться. — Я ведь тогда упаду, доктор, и вы это знаете».
«Упадешь? — говорю я. — Стой смирно и глаза закрой! С чего это ты упадешь?» «Доктор знает, — отвечает он мне. — Пока мог, я держался, а теперь рад, что к концу идет. Но мне еще долго умирать, говорит, еще очень долго».
По лицу доктора было видно, что ему жалко Бабью Погибель; и он отправил его в лазарет. Я тоже с ним пошел, и от удивления в себя не мог прийти: Бабья Погибель оступался и чуть не падал на каждом шагу! Держался за мое плечо и все время набок заваливался и ногой взбрыкивал, точно хромой верблюд. Я в толк взять не мог, что за хворь его хватила; похоже было, будто по слову доктора началось с ним такое; будто он этого слова только и ждал, чтобы рассыпаться. В лазарете он доктору что-то сказал, непонятное что-то.
«Святые паникадила! — говорит доктор. — Да кто ты такой, чтоб о своих болезнях рассуждать? Устав не соблюдаешь! »
«Недолго мне осталось уставу подчиняться», — говорит Бабья Погибель своим джентльменским голосом.
Доктор так и подскочил, а он ему: «Считайте, что вам достался интересный случай, доктор Лаундз».
Первый раз я слышал, чтобы доктора назвали по имени.
«Ну вот и все, Теренс, — говорит Бабья Погибель. — Мертвец я теперь, хоть и не досталось мне радости сразу умереть по-настоящему. Приходи иногда посидеть со мной, мучения мои облегчить».
А я-то собирался попросить Крука, чтоб он забрал меня обратно в Старый полк: военные действия закончились, тиронцы мне надоели сверх моих сил. Но тут я передумал, остался и ходил в лазарет навещать Бабью Погибель. Поверьте, сэр, он по частям разваливался у меня на глазах. Сколько времени он держался и через силу ходил как следует, этого я не могу сказать, но в лазарете его уже через пару дней было не узнать. Мы с ним за руку здоровались, и силы у него хватало, чтоб руку пожать, но тряслись у него пальцы так, что он и пуговицы застегнуть не мог.
«Мне еще умирать и умирать, — говорил он. — За грехи кару принимать — все равно что с полковой кассы проценты требовать. Получишь все сполна, но ждать чертовски долго».
А доктор у меня спросил однажды, негромко так: «Что у него на уме, у этого Тая? Отчего он себя поедом ест?» «Да откуда мне знать, сэр?» — говорю я с невинным видом. «Это ведь его тиронцы Бабьей Погибелью называют, а? — говорит доктор. — Тогда все ясно; глупо было и спрашивать. Ты приходи к нему почаще. Он только твоей поддержкой и живет».
«А что у него за болезнь такая, доктор?» — спрашиваю.
«Локомотус атакус называется, — говорит д о к т о р . — Потому что атакует эта болезнь, как локомотив, если тебе известно, что такое локомотив. А атакует она тех, — говорит он и смотрит этак на меня, — тех, кого Бабьей Погибелью зовут».
«Шутки шутите, доктор», — я ему говорю.
«Шутки? — говорит. — Вот если тебе когда-нибудь почудится, что вместо честной казенной подметки у тебя войлок к сапогу прибит, тогда приходи ко мне, говорит, мы посмотрим, шутки это или нет».
Вы не поверите, сэр, но от его слов и от того, как Бабья Погибель на моих глазах рассыпался весь ни с того ни с сего, меня такой страх пробрал и так я этого атакуса перепугался, что целую неделю каждый пень и каждый камень сапогом пинал, проверял чувствительность в ногах.
Бабья Погибель лежал на своей койке (хотя его уже сто раз могли с ранеными отправить, он захотел со мной остаться), и мысли, какие он в голове держал, точили его день и ночь, ежечасно и ежеминутно, и весь он высох, точно кусок мяса на солнце, глаза у него сделались большие, как у филина, а руки тряслись и дергались.
Кампания была окончена, полки один за другим отправляли восвояси, и, как всегда, делалось это без толку и без понятия, точно перемещение полков — дело новое, неиспробованное.
Отчего это так, сэр? Ведь девять месяцев в году где-нибудь да идет война; и так год за годом, год за годом, и можно было бы уже успеть немного навостриться снабжать войска. Так нет! Каждый раз мы ахаем, точно девицы, которые шли в церковь да испугались рыжего быка: «Владычица заступница! — вопят у нас и в интендантствах, и на железной дороге, и в казармах. — Да что ж нам делать-то теперь?» Приходит приказ в Тиронский полк, и в Старый полк тоже, и еще в полдюжины полков: «Выступать!»; потом, глядишь, опять все заглохло.
Наконец снялись божьей милостью и пошли через Хайберский перевал. С нами отправляли больных, и я чувствовал, что половину растрясут на дхоли[5] до смерти, но они были готовы рискнуть жизнью, лишь бы поскорее до Пешавара добраться. Шли мы не в колонне, и, так как Бабья Погибель даже не пробовал вставать, я все время около его дхоли держался.
«Эх, что ж я не подох в горах!» — то и дело говорил он, лежа за занавеской дхоли, и глаза закатывал, и голову на грудь ронял, — всё мысли его терзали, покою ему не давали. А Дина ждала меня в Пинди в казармах, но я не спешил и шагал со всей осторожностью, потому что известно: когда человеку до счастья рукой подать, тут на него беда и сваливается. Видал я раз одного батарейного ездового, который рысью скакал, распевая во всю глотку: «Родина, милая родина», и за поводья не держался; так вот, он на моих глазах свалился под пушку — на полуслове песня оборвалась, — и лафетом его размозжило, точно лягушку на мостовой.
Нет уж! Я не стал спешить, хотя, господь свидетель, душой я был уже в Пинди. Бабья Погибель понимал, что у меня на уме.
«Ступай, Теренс, говорит, я ведь знаю, что тебя в Пинди ждет».
«Ничего, говорю, подождет еще немного».
Знаете перевал перед Джамрудом, — после него еще дорога девять миль по равнине идет до Пешавара? Весь Пешавар там был, на этой дороге, — мужчины, женщины, ребятишки, оркестры, день и ночь поджидали своих. Часть войск лагерями стала вокруг Джамруда, а другие продолжали двигаться в Пешавар, к своим казармам. Перевалили мы рано на рассвете, всю ночь перед тем не спали; перевалили и угодили в самую толпу.
Святая владычица! Вовек мне не забыть этого нашего возвращения. Еще и не рассвело как следует, и вдруг из сумерек донеслось: «Все горести прочь в эту чудную ночь!» — это какой- то оркестр принял нас за последние четыре роты Линкольнширского полка. Мы как заорем — объяснили им, кто мы такие, — и тогда они грянули «Зеленые мундиры ». У меня аж мороз пошел по коже, тем более все это на пустой желудок.
А прямо за нашим арьергардом шотландцы шли, остатки ихнего полка, — горстка юбочников и с ними четыре волынщика; наяривают за милую душу и задами виляют, скачут, как кролики; а там туземный полк, — вопят как резаные. Вы такого отродясь не слыхали! Мужчины, точно бабы, ревели, и я их не сужу, честное слово. Но что меня совсем доконало, так это оркестр Уланского полка: одеты все с иголочки, сияют, точно ангелы, впереди большой барабан, литавры серебром сверкают! Своих они поджидали, а те за нами шли.
Грянули они «Кавалерийский марш»; и эти бедолаги-кавалеристы, все раненые да больные, отозвались, — да еще как! Прямо заплясали в своих седлах. Мы попробовали было гаркнуть им чего-нибудь веселое, когда они мимо нас проходили, но вышло у нас то ли кашель, то ли всхлип — значит, многие среди наших то же чувствовали, что и я.