аза и закричал:
— Да куда ж мы пойдем? Впереди — ни позиции выбранной нет, ни места, где бой принять!..
Горчаков был прав. Раевский махнул рукой. Как и всегда в минуты сильных разочарований, он испытывал сейчас отвращение к настоящему и холодное равнодушие к будущему. Оставалось сожаление о прошлом. Но желание действовать не рождается из этого печального чувства.
— Feci quod potui, — устало проскандировал он латинский стих. — Faciant meliora potentes[74]!
Сен-При спросил:
— Но что же делать, генерал?
Раевский пожал плечами. Ему было все равно. Вместо него ответил Горчаков:
— Делать надобно так: собрать князю Петру Иванычу всех корпусных командиров обеих армий… Он — старший… Его послушают… После того сменить Барклая и объявить себя главнокомандующим.
Возмущение Барклаем зашло так далеко, что если бы эту мысль высказал не Горчаков, а Кузьма Ворожейкин, стоявший тут же, рядом с другими конвойными казаками, и державший на руках плащ генерала Васильчикова, то и в этом случае она, пожалуй, не вызвала бы возражений. Оставление Смоленска представлялось генералам Второй армии чем-то до самой последней крайности поносным, таким, что уже и сил не было пережить этот позор. Москва, с наседающими на нее французскими полчищами, как нестерпимо горький упрек стояла перед их глазами. А за ней поднималась Россия…
— Сделайте, князь! Смените Барклая! — загремели голоса. — Немедля! Сейчас!
Багратион стоял неподвижно, с опущенной головой. Казалось, будто он застыл в немой покорности. Багратион — и покорность! Мучительное, потрясающее душу недоумение скрывалось за этим столь не свойственным ему видом. «Бунт генералов! — думал он. — И я — во главе его! Что ж? Если требует того польза России, я готов. И на бунт готов, и на то, чтобы стать его предводителем. Но… нужно ли это России?» Разговор с Барклаем странно подействовал на Багратиона. Не будь этого разговора, он решился бы без колебаний. Теперь же не знал, как быть. Пока Барклай скрывал свои истинные намерения, а князь Петр Иванович пытался разгадать их, чувство опережало в нем мысль: ненависть к «квакеру» заслоняла тогда собой все остальное. Но сегодня «квакер» высказался с такой полнотой и ясностью, что враждебные к нему чувства Багратиона почти исчезли, и на первый план выступила смертельно встревоженная мысль, а что, коли прав Барклай? Ополчение — далеко. Бог весть, велико ли оно. Ополченцы — не воины. На горсточке солдат, собравшихся под Смоленском, сосредоточены все надежды России. Умереть — не мудреное дело. Но если завтра Наполеон раздавит эту горсть, то ведь послезавтра падет перед ним бесславная Россия… Багратион поднял голову, сложил руки на груди и, глядя прямо на генералов, сказал:
— Не могу я сделать этого, други! Гроза смолкла. Посреди пороховых туч еще мелькали огни, но орудийные выстрелы слышались лишь изредка.
Ружейная пальба постепенно превращалась в отдаленный тихий гул. Над городом поднималось светлое зарево, разрезанное на части столбами пламени, похожими на лучи восходящего солнца. Слева горели ветряные мельницы. Охваченные огнем, они все еще продолжали молоть, и крылья их быстро крутились, образуя багровые круги. Направо, по темно-голубому небу, между звездами, рассыпались бураки и ракеты дождем разноцветных искр. В полночь генерал Дохтуров получил повеление оставить город, отступить на левый берег Днепра и взорвать мост, удерживая за собой до времени лишь Петербургское предместье, занятое войсками третьей дивизии генерала Коновницына. Незадолго до рассвета шестой корпус был уже на Большой Московской дороге.
Тогда же выступила и Вторая армия. Багратион решил идти на Пневу Слободу, переправиться там через Днепр и затем двигаться прямо к Дорогобужу. Пехота не спешила, а артиллерия еле тащилась. Хотя орудия были запряжены по три, а зарядные ящики по две лошади, пушки вязли в грязи. Рота Травина по-прежнему привлекала общее внимание: сломанные колеса, перебитые ядрами и еле державшиеся на оковках правила — все это вызывало интерес и внушало уважение. Рука Травина была уже перевязана лекарями, но он отказался идти в лазаретный обоз. Покачиваясь на своем косматом коньке, поручик оглядывался на Смоленск и думал: «Кто скажет, когда Б этом городе снова загудит русская песня, загремит русское „ура“! А когда наконец и загремит оно над могилами павших, дрожь пробежит по старым костям их…» И он сам вздрогнул.
— Я ищу вас, — услышал он голос Олферьева, — был в лазаретном обозе…
«Этакий навязчивый аристократишка!» — мелькнуло в голове Травина.
— Да зачем я надобен вам? Право, мне не до философских бесед!
Но Олферьев не обиделся.
— Слушайте! Во-первых, главнокомандующий прика^ зал вернуть вам шпагу. Во-вторых, Фелич убит…
— Что?! — воскликнул Травин.
— Да… Нынче днем он ускакал из полка в город, замешался в свалке под Молоховскими воротами, колол и рубил отступавших драгун и сам погиб. Чего искал, чего хотел этот человек? Тысячи русских мертвецов лежат в Смоленске. И для каждого из их неведомых имен есть на широкой земле нашей сердце, которое помнит его твердо, — в нем и живет мертвый. Лепет детей, что шныряют по крестьянскому двору, грустные вздохи матери или молодицы, доброе слово братьев и друзей — все для него. Сядут за стол, назовут, и покатится слеза с горошину по розовой щеке или по глубокой морщине. А Фелнч? Кому он нужен?
— Ох, ваше благородие! — раздался рядом солдатский голос. — Уж так молвили, что лучше не выдумаешь! Оттого и смерть не страшна нашему брату, что обчая жизнь опосля нас не кончается…
Это сказал Угодников. Взволнованный, с ярко блестевшими глазами, он как бы ловил ускользавшие слова. Травин вздохнул.
— Фелич был странное существо. Мир его праху! Вчера говорили вы, Олферьев, о дружбе… Коли не отдумали, заключим конкордат. Вы — хороший человек, Угодников — хороший человек, — с хорошими людьми приятно ьссти дружбу. Вот мое предложение: дружба втроем!
Олферьев посмотрел на него с изумлением и пробормотал:
— Est il possible que vous faites cette offre serieusement? A ce qu'il me parait, vous badinez, mais il n'y a pas a plai-santer la-dessus. Nous sommes des officiers[75]…
— А Угодников — всего лишь канонир? Но меня это не смущает нисколько. Впрочем, я действительно пошутил. И может быть, неудачно. Il faut garder l'equilibre entre le trop et le trop peu meme dans, la plaisanterie[76]. Однако ведь я тоже был раньше Феличем. И немножко остался им навсегда. Простите меня, Олферьев… Вот вам рука моя — на дружбу!
Позади своих войск ехал Багратион, грустный и рассеянный, окруженный молчаливыми и хмурыми адъютантами. За спиной армии опять начинала погромыхивать пушечная пальба, — французы возобновили нападение на Смоленск, и третья дивизия Коновницына принимала последний бой. Огонь ширился и полз вверх по реке: наконец французские батареи загремели на противоположном берегу Днепра. Река была узка в этом месте, ядра засвистели над головами Багратиона и его свиты, но князь Петр Иванович даже и не заметил их, Олферьев подскакал к свите.
— К князю! — встретили его сдержанные голоса. — К князю! Он спрашивал…
Корнет догнал главнокомандующего. Лицо его было так печально, что сердце у Олферьева сжалось.
— Что же мы делаем, Алеша?
— Мне стыдно… стыдно, ваше сиятельство, — горячо прошептал корнет. Мы превратили Смоленск в обиталище ужаса, смерти, отчаянных бедствий и уходим… Куда?
— Куда? — переспросил князь.
— Во мрак проклятой ночи, среди которой бредем сейчас…
Олферьев хотел сказать еще много, но конь его сделал внезапный прыжок. В лицо корнета плеснулась струя холодного воздуха, быстрый и оглушительный свист пронесся мимо головы. Он еле усидел в седле. «Ранен!» Он хотел выговорить это слово, но вместо того, медленно опрокидываясь назад, простонал:
— О-о-о!..
Кривые и тесные смоленские улицы пылали. Курясь едким дымом, тлелся бревенчатый накатник мостовых. Крутой ветер взвевал кверху огарки и горячую золу. На одной из батарей Петербургского предместья, где еще шел бой, стояли цесаревич Константин Павлович и генерал Ермолов. Алексей Петрович выпрямился во весь свой могучий рост и протянул руку по направлению к городу. Сюртук его распахнулся. Редкая красота на минуту сделалась поразительной. И он проговорил слегка дрожащим голосом:
Кто вверг отчизну в море зла,
Свел с неба мстительные кары?
Кому нужны врагов дела,
Война и гибельны пожары?
Глаза Константина Павловича гневно сверкнули из-под соломенных бровей.
— Все — Барклай, любезный друг! — прохрипел он. — Проклятый халдей! А теперь еще не желает, чтобы я служил с вами. Гонит меня из армии. Ему нож вострый, чтобы делил я с вами опасности и славу. Канальство!
Они уже оставили батарею и шли по улице. Лабазы, в которых прежде складывали пеньку и лен, были завалены ранеными: перед порогами мутно рдели лужи красной воды, вылитой фельдшерами из тазов после обмывки ран. Из лабазов раздавались крики и стоны. Цесаревич и Ермолов заглянули внутрь. Глазам их представилась страшная картина. Раненые сидели, лежали, стояли. Лекаря в белых фартуках с засученными выше локтей рукавами мундиров метались между ними, орудуя, как мясники на бойне. Испарения, висевшие в воздухе, были так тяжелы и удушливы, что цесаревич сейчас же выскочил на улицу.
— Все — Барклай! — злобно сказал он, задыхаясь от возмущения. Несчастье для России! Но я еще покажу себя этому халдею! Даром не разойдемся мы!
Он вдруг захромал, передразнивая Барклая, и в самом деле чем-то стал на него похож. Ермолов засмеялся.
От левой стороны догоравшего моста французы вброд перешли Днепр и огородами, конопляниками и садами выдвинулись до кладбища. Егерские полки третьей дивизии генерала Коновницына были спрятаны в кладбищенских сараях. Начальник дивизии, худенький, растрепанный, с серым, изможденным лицом и большими ясными глазами, сам распоряжался огнем.