Дальтон посмотрел на празднично-возбужденного полковника, на обреченно-унылую толпу пленных и холодно ответил:
– Спасибо, не могу. Мы должны немедленно возвратиться назад. А День Победы отметьте с ними, – кивнул он на пленных. – Их все-таки победили! Через два года после водружения знамени над рейхстагом, но победили. Так что мы с вами большие герои! – с подножки тронувшегося вагона горько закончил Дальтон.
А в Риччоне разводил пары другой паровоз. Грузовики, которые ранним утром привезли пленных, развернулись и уехали, а люди, не зная, чем заняться, топтались на перроне. Кое-кто пытался заглянуть в здание вокзала, но их встретила усиленная охрана.
– К вокзалу не подпускать! – еще и еще раз инструктировал солдат Стентон. – Ни одна живая душа не должна знать, куда их везут. Поэтому никаких контактов с запертыми в зале ожидания. Когда все рассядутся по вагонам, займемся семьями. Какое бы решение они ни приняли, повезем их в отдельном вагоне.
И вот наконец началась погрузка. Ничего не подозревающие люди спокойно поднимались по ступенькам, рассаживались на скамейках, с удовольствием потягивали чай, который им раздавали в бумажных стаканах…
Когда на перроне не осталось ни души, майор Стентон направился к залу ожидания. Чем ближе дверь, тем больше он бледнел, тем хуже служили ставшие вдруг деревянными ноги. Он ждал новых слез, истерик, но когда распахнул дверь, увидел картину, которую не смог потом забыть до конца своих дней.
Из скамеек и ящиков мужчины соорудили большой стол, женщины накрыли его чистыми простынями и выставили все свои припасы. Умытые дети. Тщательно причесанные женщины. Чисто выбритые мужчины. Все торжественны, собранны, у всех недоступно просветленные лица. Но больше всего Стентона поразили не люди, а… цветок. Среди вскрытых консервных банок и откупоренных бутылок стояла невесть откуда взявшаяся ромашка. Обыкновенная ромашка с тугими белыми лепестками «росла» из гильзы так противоестественно, ее простая красота так не соответствовала металлу войны, как не соответствовали грязным стенам вокзала и всей обстановке готовящегося убийства эти трогательно-задумчивые дети, постаревшие на сто лет женщины и принявшие смертный крест мужчины.
Но еще больше потрясла Стентона песня. Низкий женский и высокий мужской голос выводили светлую, печальную и задумчиво-нежную мелодию:
Что стои-ишь качая-ясь,
Тонкая-я рябина-а,
Голово-ой склоня-ясь
До самого тына-а?
В напев вливались низкие, рокочущие басы:
А через дорогу-у,
За реко-ой широко-ой,
Так же одино-око
Дуб стои-ит высокий.
Басы ушли на задний план, и мелодию повели горестные женские голоса. Сердце Стентона защемило – в песню вплелся детский голосок…
То ли закончилась песня, то ли люди забыли слова, но образовалась пауза, в которую и вклинился Стентон.
– Пора, – сказал он. – Я все понимаю, но пора…
На него посмотрели, как на привидение, потом молча встали, собрали свои пожитки и потянулись к выходу. На перроне никто не плакал, не кидался на шею, не голосил.
Все держались достойно и сдержанно. Мужчины троекратно расцеловали жен, перекрестили детей… Один мальчик все же не выдержал и вцепился в шею отца, из глаз его брызнула такая тоска, что отец охнул, осел, чуть не взвыл, но взял себя в руки и с трудом оторвал дрожащие детские ручонки. Потом женщины низко, до самой земли поклонились мужьям, и те с вздувшимися желваками и почерневшими от горя лицами направились к специально отведенному для них вагону.
Удар колокола, гудок паровоза, и состав покатился… Все быстрее вращались колеса, все громче кричал гудок, все чаще мелькали придорожные столбы, все дальше уплывали замершие на краю платформы женщины и дети, все ближе мрачно чернеющий зев туннеля. И вот уже исчезают в его могильной черноте вагоны, исчезают один за другим. А над полями, холмами и лесами, над всем миром звучит последний куплет так и недопетой песни-вещуньи:
Но нельзя-я рябине-е
К ду-убу перебраться-я,
Зна-атъ, судьба такая-я —
Век одно-ой качаться-я.