Конфетка улыбается, хоть на сердце ее ложится тяжесть – ставшее уже приторным бремя обмана пригибает ее, она кажется себе женщиной, переходящей все углубляющийся поток, чувствуя, как юбки впитывают воду и тянут ее вниз.
– Может быть, она просто ангела своего высматривает? – кривя душой, предполагает Конфетка.
– Хм. – Уильям потягивается под ее рукой, нисколько не убежденный. – На прошлой неделе мы были с ней на музыкальном вечере, там пели Россини, и Агнес, сидя в зале, лишилась чувств. Всего на миг, однако, очнувшись, она прошептала: «Да, благослови вас Небо, поднимите меня – у вас такие сильные руки!» – «У кого это, дорогая?» – спрашиваю я. А она и говорит: «Чшш, дорогой, эта леди еще поет».
Конфетку так и подмывает рассмеяться, однако она не знает, безопасно ли это. И все же смеется. Без страшных последствий. Похоже, Уильям уверовал в нее еще пуще прежнего.
– Но как же могла бы Агнес изменить тебе? – негромко спрашивает Конфетка. – Она ведь нигде не бывает без твоего ведома и согласия.
Уильям неуверенно фыркает.
– Чизман поклялся, что будет докладывать мне обо всех ее разъездах, – говорит он. – И видит Бог, так он и делает.
Глаза Уильяма сужаются, он перелистывает в уме учетную книгу, в которую занесены перемещения Агнес, а затем недовольно помаргивает, дойдя до того, что обведено в ней красным кружком.
– Я решил поначалу, что ее тайные визиты в криклвудскую католическую церковь могут означать… свидания. Но Чизман говорит, что она и входит туда в одиночестве, и выходит тоже. Да и что уж такого можно учинить, сидя на церковной службе?
– Не знаю, – отвечает Конфетка, – в церкви я никогда не была.
Это признание представляется ей рискованным и резким, нырком в опасные воды истинной интимности, большей, чем та, какую рождает демонстрация гениталий.
– Никогда?.. – ахает Уильям. – Ты это серьезно?
Конфетка, печально улыбнувшись, отводит в сторону прядь волос, упавшую на обращенное к ней лицо Уильяма.
– Ну, ты ведь знаешь, детство у меня было не совсем обычное.
– Но… черт, я же помню наш с тобой разговор о книге Бодли и Эшвелла – ты показала такую осведомленность в вопросах веры…
Конфетка закрывает глаза, и Марии с Магдалинами, кишащие в ее сознании, точно в жуткой змеиной яме, выцветают, обращаясь в мутный хаос.
– Ну, я же прошла школу моей матушки. Она не рассказывала мне сказок на сон грядущий, но год за годом читала куски из Библии. А кроме того, – Конфетка вздыхает, – я ведь целую пропасть книг прочитала, верно?
Уильям приподнимается, чтобы провести вялыми, сонными пальцами по ее животу и груди. Потом рука Уильяма замирает на собственной его груди, и Конфетка спрашивает себя, не заснет ли он на ее коленях. Нет: после минутного молчания глубокий голос его звучит снова, отдаваясь, словно эхом, в бедре Конфетки.
– На нее нельзя положиться, – говорит он, – вот в чем беда. Сегодня она совершенно нормальна, а завтра сходит с ума. Никакой последовательности.
Конфетка прикидывает, какая из этого следует моральная арифметика, и, собравшись с духом, спрашивает:
– А как бы ты поступил, если б она оказалась… последовательно безумной?
Уильям выпячивает нижнюю челюсть, затем на лице его появляется пристыженное выражение, и челюсть вновь занимает отведенное ей природой место.
– Знаешь, я думаю, Агнес все еще продолжает расти – вот повзрослеет немного и переменится к лучшему. Она ведь была совсем юна, когда я женился на ней, – слишком юна, быть может. Да и сейчас еще в куклы играет… и по всем ее выходкам видно – дитя. Помню, были мы в апреле на празднике в Масуэлл-Хилл и зашли в кукольный балаган, а там мистер Панч палкой машет, выбивает из жены пыль, ну, все как обычно. Агнес страшно разволновалась, вцепилась мне в руку и стала просить, чтобы я схватил мистера Панча и унес куда-нибудь. «Скорее, Уильям! – говорила она. – Ты теперь богатый, важный, никто не посмеет тебя остановить». Я лишь улыбался, но ведь она говорила это всерьез! Как была ребенком, так и осталась, понимаешь?
– И… эта детскость – самая большая из ее бед? – спрашивает Конфетка, вспоминая лежавшую в проулке Агнес, ее утонувшие в грязи помертвелые руки и ноги. – Больше она ничем не страдает?
– Ну, доктор Керлью считает, что она чрезмерно худа, что ее следует определить в санаторию и откормить там пахтой и мясом. Говорит: «Я даже в работном доме видел женщин поупитаннее».
– А что думаешь ты?
Разговор этот волнует Конфетку до головокружения: она расспрашивает Уильяма не о делах его, но о семейной жизни, и он раскрывается перед нею! С каждым словом раскрывается все больше и больше!
– Я, конечно, не могу отрицать, – говорит Уильям, – что дома Агнес живет на одном латуке да абрикосах. Зато, оказавшись в гостях, съедает все, что перед ней поставят, – совершенно как послушная девочка.
И он пожимает плечами, словно говоря: все та же детскость.
– Ну хорошо, – подводит черту Конфетка. – Вашему доктору еще предстоит понять, что «пышечки» нынче не в моде. Агнес не единственная в Лондоне худощавая дама.
Так она предлагает Уильяму сменить тему, однако он к этому пока не готов.
– Да, разумеется, – соглашается он, – но есть и другой повод для тревоги. У Агнес прекратились месячные.
Ледяная дрожь пробегает по спине Конфетки, она прилагает все силы к тому, чтобы не напрячься, чтобы Уильям ничего не заметил. Мысль о том, что он – именно он – так хорошо и близко знает тело Агнес, непонятно почему поражает ее.
– Откуда ты знаешь?
Он еще раз пожимает плечами:
– Доктор Керлью сказал.
Снова наступает молчание, в воображении Конфетки рисуется картина: темный cul-de-sac и в нем она, убивающая этого доктора Керлью ударом ножа. Лица он, как то и следует, лишен, ибо Конфетка его ни разу в жизни не видела, но хлещущая из доктора кровь так же красна, как у каждого из мужчин «Падения и возвышения Конфетки».
Уильям вдруг хмыкает.
– Никогда не была в церкви!.. – сонным голосом дивится он. – А я-то думал, что знаю о тебе все.
Она отворачивает лицо в сторону, с изумлением обнаруживая, что по щекам ее текут теплые, щекочущие кожу слезы. Если абсолютное невежество Уильяма по ее части и могло бы спровоцировать Конфетку на какую-то реакцию, то таковою стал бы визгливый, издевательский смех, а вместо этого она испытывает лишь грусть и жалость – жалость к нему, к себе, к ним обоим, прижимающимся сейчас друг к дружке. О! Какое же чудовище он ласкает!.. Какой страшный ихор течет по ее венам, как отвратно ее нутро, отравленное гнилостными воспоминаниями и горькой нуждой! Если б только могла она вонзить нож в свое сердце, чтобы грязь струей забила из него и с шипением вылилась на пол, оставив саму ее чистой и светлой. И какой же безобидный болван этот румянощекий Уильям – при всей его мужской заносчивости, инстинктах распутника и достойной бродячего пса трусоватости он в сравнении с нею всего лишь овечка. Привилегированное положение размягчило его душу, безмятежное детство защитило от проедающих Конфетку червей ненависти, ей нетрудно вообразить его – мальчика, стоящего на коленях у своей кроватки и произносящего под бдительным присмотром доброй нянюшки: «Боже, дай здоровья маме и папе!»
О боже, если б только он знал, о чем она сейчас думает!..
– У меня еще остались в запасе кое-какие сюрпризы, – отирая рукавом щеки, произносит она самым обольстительным своим голосом.
Уильям, словно пробудившись, отрывает голову от колен Конфетки, широко раскрывает покрасневшие глаза.
– Открой мне какую-нибудь твою тайну, – с ребяческим воодушевлением просит он.
– Тайну?
– Да, ужасную тайну.
Конфетка смеется, в глазах ее снова скапливаются слезы, и она прикрывает их сгибом локтя.
– Никаких страшных тайн у меня нет, – протестует она, – правда. Говоря, что у меня есть для тебя сюрпризы, я имела в виду…
– Я знаю, что ты имела в виду, – любовно ворчит Уильям, и руки его проскальзывают ей под юбку. – Но расскажи о себе что-нибудь, чего я не знаю, – не важно что. Такое, чего не знает никто на свете.
Конфетку раздирает желание рассказать ему все, показать самые давние ее и глубокие шрамы, начав с игры, коей еще в раннем детстве ее предавалась миссис Кастауэй, которая, подкравшись к ее кроватке, театральным жестом сдергивала с и без того продрогшей дочери простыни. «Именно так и поступает Бог», – говорила ей мать тем же громовым шепотом, каким иногда рассказывала сказки. «Он любит так поступать». «Мне холодно, мама!» – восклицала Конфетка. А миссис Кастауэй стояла в лунном свете, прижав простыни к груди и приложив к уху присогнутую ладонь. «Вот интересно, – произносила она, – слышит ли Бог эти слова? Он, знаешь ли, женские голоса различает с трудом…»
Уильям утыкается носом в ее живот, бормочет слова ободрения – подай ему секрет, и все тут.
– Я… я… – Конфетка мучительно пытается придумать хоть что-то. – Я умею стрелять из моей норки водой.
Он поднимает на нее ошарашенный взгляд:
– Что?
Конфетка хихикает, прикусывает губу, поскольку боится сорваться в истерику.
– Я покажу. Это мой особый дар. Бесполезный талант…
Остолбеневший Уильям смотрит, приоткрыв рот, как она вскакивает, приносит из ванной стакан тепловатой воды, резко опускается на пол перед оттоманкой. Без каких-либо эротических изысков она задирает юбку, срывает с себя панталончики, закидывает ноги за голову, почти касаясь коленями ушей. Влагалище Конфетки широко распахивается, точно клюв голодного птенца, и она нетвердой рукой сливает в этот зев воду, полстакана воды.
– Всесильный боже! – вскрикивает Уильям, когда она, снова упершись ступнями в ковер, раскорячивается на крабий манер и выстреливает в воздух тонкой струйкой воды. Струя ударяет в оттоманку, в нескольких дюймах от его штанин.
– Следующая твоя, – хрипло грозится Конфетка, прицеливаясь поточнее; впрочем, прежде чем дать следующий залп, она позволяет Уильяму пригнуться.