– Бедная женщина, – сочувственно хмыкнув, говорит леди Бриджлоу. – Мне так жаль ее. Нам, обладателям непрестанного здоровья, следует благодарить Небеса за удачу. Во всяком случае, муж мой, когда был жив, неизменно настаивал, чтобы я приносила им благодарность за это.
Пока леди Бриджлоу произносит эти слова, глаза ее подергиваются поволокой, и она позволяет себе откинуть голову на салфетку, накинутую поверх спинки ее кресла, словно вглядываясь в явившийся ей призрак мужа.
– Ааах… бедный Альберт, – вздыхает она, не препятствуя Розе, которая помещает на ее тарелку ломтик имбирного пирога. – Как одиноко бывает мне иногда без него… особенно при мысли о том, что мне-то еще жить да жить…
А затем, в одно внезапное движение, она выпрямляется – ясные глаза, упрямый подбородок.
– И все же мне не на что жаловаться, не правда ли? В конце концов, у меня есть сын, в котором продолжает жить Альберт. Они так поразительно схожи! Я иногда гадаю… если бы бедный Альберт был еще с нами… если бы завтра я родила ему второго сына, походил бы он на отца столь же изумительным образом? И знаете, подозреваю, что походил бы!.. Однако я что-то заболталась, простите меня. В оправдание свое могу сказать лишь одно: в будущем, когда у вас появится собственный сын, вы тоже станете ловить себя на поведении столь же глупом. – И она прихлопывает себя по коленям, как если бы те были задремавшими левретками, коих следует разбудить. – Что ж, пожалуй, я слишком долго отвлекала вас от дел. Приношу вам мои извинения.
– Нет-нет, – говорит Уильям, когда она встает, собираясь уйти. – Я был только рад увидеться с вами, только рад.
Он говорит это искренне – ему всегда приятно видеть ее в гостиной своего дома и всегда жаль провожать к выходу. Леди Бриджлоу нисколько не походит на прочих известных ему титулованных людей – при всех ее связях в высшем свете в ней присутствует некое привлекательное лукавство, приметное, думает Уильям, даже в том, как она, спустившись по парадным ступеням его дома, ухитряется, прежде чем кучер успевает слезть с облучка, самостоятельно запрыгнуть в карету. Леди Бриджлоу еще раз машет Уильяму рукой, подбирает, усаживаясь, юбки и уезжает.
Самое приятное в ней, решает Уильям, глядя, как ее карета катит, удаляясь, по подъездной дорожке, – то, что она, ничуть не обинуясь, общается с ним – даже в присутствии людей ее высокого круга. Леди Бриджлоу никогда не ставит ему в вину того, что деликатно именует «предприимчивостью», – собственно, она нередко повторяет, что будущее принадлежит индустрии. Уильям желал бы лишь, чтобы она не проявляла такой заботы о его супруге, – и желание это лишь усилилось после того, как, к немалой его досаде, душевная щедрость леди Бриджлоу никакого отклика в Агнес не встретила.
– Я готова подпустить ее к себе на расстояние, не большее того, на какое могу отбросить, – совсем недавно объявила Агнес при одном из все чаще случающихся у нее приступов вспыльчивости. (Сказано сильно, особенно если учесть, насколько слабы ее руки.) А то, что по прошествии приступа Агнес ни единого из сказанных ею слов припомнить не смогла, ни о чем решительно не говорит.
Впрочем, Агнес вскоре поправится, он в этом уверен – почти уверен. В конце концов, помимо ставшей уже привычной утренней нелепости с «деревянной птичкой», сегодня ничего плачевного не случилось, не так ли? А ведь время уже к полудню…
Уильям стоит в вестибюле, задумавшись, – гостья уехала, в доме опять все стихло. Каждый раз, как леди Бриджлоу появляется у него, ее сопровождает что-то вроде мелодии благодатной нормальности, увы, замирающей, стоит гостье покинуть дом, воздух которого тут же снова пропитывает взрывоопасная неопределенность. Да, в доме тихо, но что означает эта тишина? Что Агнес мирно предается у себя наверху вышиванию или что там вызревает новый взрыв? Спит ли она сном младенца или бьется в исступленном припадке? Уильям подходит к подножию лестницы и, затаив дыхание, тревожно вслушивается.
И через несколько секунд получает ответ неожиданный: совсем недалеко от него рождаются звуки, извлекаемые из фортепиано проворно порхающими по клавишам пальцами. Агнес надумала помузицировать! Дом мгновенно светлеет, обращаясь в достойное человека жилище. Уильям, разжав кулаки, улыбается.
Пусть Керлью повторяет слова «приют для душевнобольных», сколько собственной душе его будет угодно, – так легко Уильям Рэкхэм своего поражения не признает! И потом, как насчет супружеского сострадания? Начиная с октября, на каждом продукте «Рэкхэма» появится портрет Уильяма (превосходная мысль Конфетки), он уже выбрал для этой цели фотографию, на которой выглядит по-отечески добрым. И что же подумают покупающие его туалетные принадлежности дамы, проведав, что человек, благодаря которому они потакают своим пристрастиям к благовонным ароматам, человек, старающийся, чтобы его благодушная физиономия проникла в каждое семейство страны, упек свою жену в сумасшедший дом? О нет, Агнес заслуживает того, чтобы получить еще один шанс – на самом деле сотню, тысячу новых шансов! Агнес – его жена, которую ему надлежит любить и лелеять в болезни и в здравии.
– Вызовите Чизмана, – успевает сказать он Летти в те бесценные минуты, в которые напев фортепиано еще остается чарующим, еще не сменяется навязчивым, дергающим нервы арпеджио. – Я уезжаю.
Генри Рэкхэм – всего через несколько секунд после того, как минует пароксизм, но еще перед тем, как приток горестных сокрушений успевает привести его в чувство, – удивленно кренится вперед, услышав стук в дверь своего дома. «Какого дьявола?..» Никто не навещает его, никто! Надо полагать, тут чья-то ошибка.
Генри наспех приводит себя в порядок, старается принять достойный вид, однако найти домашние туфли ему так сразу не удается, и потому он, подгоняемый упорствующим стуком, шлепает к двери в одних носках.
На ведущей к его порогу дорожке он, открыв дверь, обнаруживает озадачивающее его видение женской красы – двух юных дев со свежими личиками, двойняшек, быть может едва миновавших отроческую пору, в одинаковых серых с красным шляпках и жакетах. Они стоят за накрытой подобием колпака тележкой, смахивающей на тачку цветочницы или на преувеличенных размеров детскую коляску, однако ни цветов, ни младенцев в ней не замечается.
– Прошу вас, сэр, – произносит одна. – Мы обращаемся к вам во имя страдающих от голода и холода детей и женщин Ская.
Ничего не понявший Генри приоткрывает рот, и тут же прохладный ветерок захлестывает в прихожую, напоминая ему, увы, слишком поздно, что лоб у него покрыт обильным, отвратительным потом.
– Острова Скай, сэр, – поясняет вторая девушка певучим, совершенно таким же, как у сестры ее, голосом. – Это в Шотландии. Многие семьи согнаны там с земли, сэр, и могут погибнуть этой зимой, она обещает быть очень суровой. Не найдется ли у вас ненужной вам одежды?
Генри, моргая, как идиот, краснеет от предчувствия, сообщающего ему: какой бы ответ он ни дал, говорить ему предстоит, заикаясь.
– Я от…отдал всю мою не…ненужную одежду… э-э… одной ле…леди, которая работает во многих благотворительных об… обществах.
Девушки смотрят на него без большого доверия, как если б они уже привыкли к тому, что от них пытаются отделаться подобными выдумками, но слишком хорошо воспитаны, чтобы оспаривать их.
– Миссис Эммелин Фокс, – жалко добавляет Генри в надежде, что это имя сможет все разъяснить.
– Прошлой зимой, – говорит одна из девушек, – населению острова пришлось питаться дилсеей.
– Водорослями, сэр, – подсказывает вторая, заметив недоумение Генри.
Первая же тяжко вздыхает, отчего приподнимается ее прелестная грудь, и открывает рот, собираясь что-то добавить, однако разговаривать с ними и дальше Генри уже не по силам.
– Вы примете деньги? – хрипло спрашивает он, и тут к беседующим присоединяется кошка Генри и начинает тереться мордочкой о лодыжки хозяина, словно желая привлечь внимание к его необутым ступням.
Двойняшки обмениваются взглядами, означающими, по-видимому, что прежде им такого предложения ни разу не делали и они совершенно не понимают, как к нему отнестись.
– Мы вовсе не думали принуждать вас к этому, сэр… – произносит одна, опуская взгляд на дорожку, однако Генри, ухватившись за ее слова как за знак согласия, уже роется в карманах брюк.
– Вот, – говорит он, извлекая на свет горсть мелочи, а с нею истертые едва ли не в пыль газетные вырезки и забытые в кармане почтовые марки. – Как вы полагаете, двух шиллингов будет довольно?
И тут же кривится, вспомнив, что еще мог бы он получить за эти деньги.
– Нет, возьмите три. – И Генри выуживает из кучки фартингов, пенсов и сора три блестящие монеты.
– Спасибо, сэр, – в унисон произносят девушки, а та, что стоит ближе к нему, протягивает ладошку в перчатке. – Больше мы вас не побеспокоим, сэр.
– Что вы, какое же тут беспокойство, – отзывается Генри, и девушки, к великому его облегчению, уходят, катя перед собой тележку и покачивая в такт друг дружке турнюрами.
Захлопнув дверь, он возвращается в теплую гостиную – единственную в доме уютную комнату. У самого камина лежит на полу скомканный в шарик носовой платок. Генри и не разворачивая его знает – ибо сам бросил туда платок лишь несколько минут назад, – что тот слипся от его осклизлого семени.
Он снова тяжело опускается в кресло, руки и ноги замерзли, голова пылает, в паху зудит; собственно, все его тело есть громоздкое соединение разномастных кусков плоти, негостеприимно объемлющее заляпанную липким семенем душу. В довершенье его стыда, в гостиную входит Киса и, направившись прямиком к испачканному платку, начинает любознательно обнюхивать этот комочек.
– Кыш, – буркает Генри и взмахивает ногой в шерстяном носке. – Это грязь.
Он выхватывает платок из-под носа кошки и снова сжимает его в кулаке. Стирать платок – задача для Генри непосильная; он готов еще идти на подобного рода хлопоты, когда измарывает ночную рубашку (что, собственно, и не позволяет ему нанять прачку), однако этот дешевый квадратик ткани вряд ли стоит унижения, которое он будет испытывать, наполняя свою металлическую ванну и отдирая покрытыми мылом ногтями комки цепкого семени. А как поступают прочие онанисты? Просто отдают свои склизкие тряпки служанкам, внушая им навечное презрение к хозяевам? Или такая несдержанност