Багровый лепесток и белый — страница 14 из 192

В те дни Уильям гордился своей способностью указывать на огрехи в их нарядах тем немногим, кто обладал вкусом, достаточным для того, чтобы понять, о чем он толкует. Ныне оскудевшие средства обратили и самого Уильяма в скопище огрехов, слишком приметных для всех, даже для слуг.

Он не без нервности прикладывает ладонь к макушке, проверяя, все ли там в порядке. Да, все, однако причина для беспокойства у него имеется более чем основательная. Всего только час назад Уильям увидел в зеркале нечто настолько шокирующее, что оно и сейчас нейдет у него из головы. Впервые с того мгновения на Риджент-стрит, когда он сорвал с себя старую шляпу, Уильям заметил анархию, поразившую его скальп.

В стародавние времена волосы были предметом его первейшей гордости: во все детские годы они оставались мягкими, бронзово-золотистыми, ими любовались и тетушки Уильяма, и всякого рода встречные незнакомцы. Состоя в кембриджских студентах, он носил их длинными, по плечи, зачесывая назад без масла. Уильям был тогда худощав, и они, струившиеся, ниспадая, затушевывали грушевидность его головы. А кроме того, длинные волосы символизировали Шелли, Листа, Гарибальди, Бодлера, индивидуализм – много всякого.

А вот возникшее у него несколько дней назад стремление вновь обрести безликость, укоротив свои длинные локоны, привело к результатам поистине устрашающим. Сегодня он увидел в зеркале, что учинили его волосы в знак пренебрежения к безжалостной стрижке; они порвали путы державшего их приглаженными масла и встали дыбом, открыто взбунтовавшись против своего господина. Боже милостивый, сколько же людей видело его таким – клоуном со смехотворной короной из пучков спутанной соломы! Корчась от стыда, Уильям прямо там, в шляпном отделе «Биллингтон-энд-Джой», укрыл свой кудрявый нимб под первой же шляпой, до какой сумел дотянуться. Ее-то, несмотря на множество последующих пробных примерок, он в конце концов и купил.

С той минуты Уильям успел уже, добавив еще масла, расчесать этот нимб, придавив его к голове, однако смирились ли волосы с полученным ими уроком? Кончиками пальцев Уильям нервно притрагивается к волосам, разглаживает их под полями шляпы. Густые бачки покалывают пальцы. «Мне нужно что-то вроде Мэтью Арнольда», – сказал он своему цирюльнику, а получил какого-то дикаря с Борнео. Что он наделал? Убедил себя (ну почти убедил), что новая, более безыскусная внешность поможет ему с большей легкостью вступить в последнюю четверть столетия, – но, похоже, волосы его придерживались иного мнения.

Шагая в сторону Темзы, Уильям высматривает проход между домами, в котором он мог бы снова расчесать их, укрывшись от осуждающих взглядов. Для одного лишь утра он и так уж достаточно нагрешил против приличий.

И наконец глазам его открывается подходящий проулочек – узкий настолько, что он и названия-то своего не заслуживает. Уильям мгновенно проскальзывает в него. Стоя в тусклом свете между грязными стенами, всего лишь в паре шагов от Джермин-стрит, он продирает волосы гребешком с ручкой слоновой кости, стараясь не наступить при этом на кишащие червями отбросы.

Раздавшийся за спиной его голос – отвратительный, носовой – заставляет Уильяма вздрогнуть.

– Вы человек добрый, хозяин?

Он круто поворачивается. К нему ковыляет из сумрака низкорослая шлюха с мышастыми волосами – лет сорока, если не больше, – завернувшаяся, сколько он может судить, в старую скатерть. Какого дьявола делает она в этой части города, в такой близи от его дворцов и наилучших отелей?

Лишившись от омерзения дара речи, Уильям отступает к улице. Четыре торопливых шага возвращают его на солнечный свет. Под волосами, которые он только что расчесал, проступают, покалывая кожу, капельки пота, и Уильяму невесть почему начинает казаться, что волосы того и гляди пружинисто распрямятся и шляпа полетит с его головы, как летит из бутылки пробка.


Несколько минут спустя, уже приближаясь к Трафальгарской площади, Уильям Рэкхэм замечает кондитерскую. И ему приходит в голову, что неплохо бы съесть что-нибудь вкусненькое.

Конечно, если он и впрямь желает отобедать, ему надлежит отправиться в «Альбион», или в «Лондон», или в «Веллингтон», где, может быть, сидят в самую эту минуту давние его однокашники, раскуривая первую за день сигару, – то есть если они не спят еще в объятьях любовниц. Однако Уильям не в том настроении, какое потребно для посещения мест подобного рода. И в то же время он побаивается, что какой-нибудь из чопорных знакомых заметит его поедающим пирожное на Трафальгарской площади и в дальнейшем будет вечно обходить стороной.

Ах, стать бы снова беспечным студентом! Неужели всего двенадцать лет назад он позволял себе самые вопиющие выходки в компании смешливых, бесстрашных друзей и никто не мог даже на миг усомниться в высоте его положения в обществе? Разве не посещал он лишенных разделяющих классы перегородок кабаков для мастеровых, разве не напивался там до беспамятства в окружении пьяниц и беззубых старух? Разве не покупал с уличных лотков устриц и не забрасывал их по одной себе в рот? Разве не пел баритоном, более громким и сочным, чем у любого из его друзей, похабных песен и не отплясывал под них босиком на мосту Ватерлоо?

Моя милашка изящней феи,

Ее подбородок прилеплен к шее,

Ее кудряшки, как нос, красны,

От юбки несет запашком дурным…[7]

А что, он может спеть ее и сейчас!

Все, кто только есть в кондитерской, навострили уши, готовые послушать его пение. «Да, вот этот, будьте любезны», – произносит он sotto voce[8]. Что ж, он рискнет, да, рискнет (то есть пирожное съесть, а не спеть похабную песню), – хотя бы из ностальгии по своему прежнему, исчахшему «я».

И Уильям, лелея в ладони составленное из шоколада и вишен лакомство, выходит на площадь. Ему неспокойно. Нижний этаж его тела только теперь начал откликаться на предложение, совсем недавно сделанное в проулке проституткой, а поскольку она исчезла из виду и из мыслей Уильяма, да и вообще о ней никакой речи идти не может, он с вожделением вглядывается в трех французских девочек, резвящихся среди голубей.

– Moi aussi![9]Moi aussi! – верещат они, ибо неподалеку замер фотограф, притворяющийся, будто он снимает не их, а что-то совсем иное. Девочки милы, милы их платья, милы движения, однако Уильям не может уделить им внимания, какого они заслуживают. Вместо того он погружается в еще не утратившие яркости воспоминания о фотографии, снятой с него неделю назад, как раз перед тем, как он обрезал локоны. Последней, иными словами, фотографии старого (молодого) Уильяма Рэкхэма.

Фотография эта уже упрятана, совершенно как порнография, в один из ящиков стоящего дома комода. Однако памятный образ ее по-прежнему ярок: на ней Уильям еще выглядит кембриджским щеголем, самоуверенным студиозусом в канареечно-желтом жилете, какой и в нынешнем поколении франтов никто не осмелился бы надеть. Да и выражение, застывшее на лице Уильяма, есть тоже реликт прошлого, в том смысле, что ныне Уильям и его больше не примеряет; это выражение, которое, вопреки надеждам отца, сообщил его лицу Даунинг-колледж: выражение добродушного презрения к будничному миру.

Всего труднее было ему объяснить фотографу причину, по которой он облачился в одеяние столь устаревшее, а именно: снимок, сделанный с него, станет (как бы это выразить поточнее?)… ретроспективным историческим свидетельством, возвратом прошлого. (На деле какая-либо нужда беспокоиться на сей счет у него отсутствовала: стены фойе фотографа давно уж заполонили немного поблекшие дебютантки высшего света в воскрешенных, видевших их триумф платьях, пузатые старики, втиснувшиеся в пошитые на подтянутых юношей воинские мундиры, и множество иных не без труда воскрешенных мечтаний.)

– Moi aussi, oh maman!

Здесь, на Трафальгарской площади, девятилетняя примерно девочка в белом шелковом платьице получает разрешение попозировать мужчине с фотографической камерой. Горстка семян, и к ней слетается туча голубей – весьма своевременно, теперь можно и выдержку установить. Девочка восторженно взвизгивает, пробуждая в своих компаньонках зависть.

– Et moi maintenant, moi aussi![10]

Третья девочка протестует – сейчас ее очередь, – но Уильяму уже стало скучно. Покончив с пирожным, он надевает перчатки и вновь выступает в путь к Сент-Джеймсскому парку, мрачно спрашивая себя, как сможет он, если и картины столь чарующие нагоняют на него тоску, вытерпеть положение главы «Парфюмерного дела Рэкхэма»?

Проклятье Уильяма в том, что отец его не понимает: сын имеет предназначение куда более высокое! Старик, разбогатевший тем, что в течение сорока лет каждодневно с 8 утра до 8 вечера делал одно и то же, утратил естественное понимание того, какие страдания способна причинять однообразная нудная работа утонченной душе. Генри Калдер Рэкхэм даже учрежденный недавно полудневный субботний выходной воспринимает как постыдную трату рабочего времени.

И нельзя ведь сказать, будто Генри Калдер Рэкхэм трудится ныне так же усердно, как в прежние времена, – теперь он правит делами компании все больше из своего кабинета. Разумеется, он по-прежнему крепок, как конь, однако, приняв в рассуждение брачные виды Уильяма, счел необходимым пойти на некоторые перемены. Более благовидный адрес; в большей мере сидячий, а стало быть, и респектабельный образ жизни; несколько предложений о помощи, обращенных к представителям аристократии, испытывавшим острую нужду в деньгах: без этих жестов со стороны Рэкхэма-старшего сын его никогда не получил бы руки Агнес Ануин. Да если б старик и сейчас еще разгуливал по лавандовой ферме в своем вязаном жакете и сапогах, не было бы даже смысла осведомляться у лорда Ануина о возможности союза Уильяма и Агнес.