я пепел есть продукт кремации, а не захоронения. Внутренние метаморфозы трупа зашли уже далеко, что хорошо известно Уильяму, видевшему тело в морге, но конечным продуктом будет не пепел; это будет жижа или грязь.
В воображении Уильяма труп разложился еще сильнее, чем то, что он видел неделю назад, и, когда гроб плавно нисходит в могилу, он рисует себе внутри его истерзанную, гнилую плоть, дрожащую, как желе. Он сглатывает, чтобы удержать стон ужаса. Как странно, что он не может поверить, что от Агнес осталось нечто твердое, и в то же время своего брата Генри, уже несколько месяцев пролежавшего в земле, а значит, рассуждая логически, достигшего гораздо худшего состояния, он представляет себе мумифицированным, твердым – как бревно. Даже в могиле брат деревянно сопротивляется разложению, противопоставляет ему жесткую чистоту, а переменчивость Агнес (в воображении Уильяма), типически женская неустойчивость, обрекает ее тело на алхимический распад.
Он отворачивается; он не выдерживает. Слезы щиплют ему глаза; есть здесь сегодня хоть один человек, который не думает втайне, что это он довел жену до самоубийства? Они презирают его, все эти женщины, все эти сплетницы-«подруги», они винят его во всем. На кого он может опереться? Он не может взглянуть на Конфетку, потому что она стоит с Софи, а он не в силах даже подумать о том, что делать с ребенком Агнес теперь, когда нет больше надежды, что у девочки будет мать. В отчаянии он ищет глазами леди Бриджлоу. Он потрясен – и глубоко тронут – видя, что и ее глаза блестят от слез. «Отважный, отважный вы человек», – говорит она. Не вслух, конечно, но всеми иными способами. Он плотно закрывает глаза, пошатывается и слушает звуки земли, падающей на землю.
Кто-то осторожно тянет его за рукав. Он открывает глаза, наполовину ожидая увидеть женское лицо, но видит лицо официальное.
– Пожалуйте сюда, сэр.
Рука в черной перчатке указывает в мир за церковным двором.
– Кареты ждут вас, сэр.
– Да… я… ах…
Он весь день страшился того, что придется заговорить, объясниться и, заикаясь, изложить причины, в силу которых Агнес нет в живых. Вдруг он осознает, что ему ничего не нужно говорить. Он освобожден. Вопросов нет. Пора домой.
На другой день увольняют Клару Тиллотсон. Ей предложено подыскать себе работу в доме, хозяин которого не вдов.
«В свете изменившихся обстоятельств» – так изложил это Уильям, сообщая ей новость. Конечно, это была не новость, она отлично знала, что ее ждет. Так почему она не могла избавить его от неприятного разговора и просто исчезнуть с глаз долой вместе со своей осиной талией и остреньким рыльцем? Ах да, ей же нужно рекомендательное письмо. А он что, не мог оставить для нее письмо в холле, ленточкой привязать к вешалке для шляп? Конечно не мог. Как ни презирает он эту девицу, он обязан вытерпеть еще один разговор с нею.
Заметьте себе, в последний день работы в Рэкхэмовом доме ее поведение резко меняется: она мила, как цветочница, и угодлива, как чистильщик обуви. Да что там – она почти улыбается! Рано утром она показала мастерство, столь высоко ценимое в камеристках: умение так уложить одежду и другие вещи в чемодан, чтобы по прибытии к месту назначения все оказалось неизмятым и неповрежденным. Для всех ее пожитков требуется меньше чемоданов, чем Агнес брала с собой в Фолкстон, а точнее – один дорожный сундук, один тартановый чемоданчик и картонка для шляпы.
Рэкхэм ее не провожает; вообще, когда за нею приезжает кеб, ни у кого из домочадцев не находится и минутки, чтобы выйти и помахать на прощанье. Один только Чизман под рукой – услужливый и жизнерадостный, он подносит ее багаж, громко заверяет ее, что с этого дня начинается новая жизнь, помещает, подсаживая Клару, жилистую лапу чуть пониже ее спины. Раздираемая противоречивыми желаниями – всплакнуть на его груди или плюнуть ему в рожу, она не делает ничего, позволяет ему подобрать край ее юбки, чтобы не испачкалась, когда он закрывает дверь, и сидит с каменным лицом. Экипаж трогается.
В ридикюле у нее на коленях лежит рекомендательное письмо, которое она еще не прочитала. Этикет поступления на новую работу предусматривает преимущество – тонкое, но несомненное, если рекомендательное письмо вручается в запечатанном, девственно-чистом конверте, свидетельствующем о полной уверенности вручающего в том, что в послании не содержится ничего, кроме высочайших похвал. Когда Клара устроится у своей сестры, у нее будет уйма времени, чтобы вскрыть конверт, подержав его над паром, – и тогда она обнаружит, что Рэкхэм аттестует ее как прислугу среднего ума, замечательно лояльную по отношению к хозяйке, хотя далеко не идеально относящуюся к хозяину дома, как хитрую и умелую камеристку, не слишком добрый нрав которой может и не быть препятствием для верного служения нанимателю. Тогда Клара взъярится, станет оплакивать упущенный шанс высказать этому напыщенному, вульгарному хаму Рэкхэму все, что она думает о нем. Сестра тактично согласится, прекрасно зная, что Клара бы и пискнуть не посмела, в страхе, как бы Рэкхэм не вырвал у нее из рук письмо и не изорвал в клочки ее будущее прямо на пороге.
– Чума на этот дом, – будет кричать Клара, – чтоб они все там сдохли и гнили в аду!
Да, так она будет говорить потом. А сейчас она кусает нижнюю губу, считает деревья в Кенсингтонском саду, мимо которого катит кеб, и раздумывает – будет ли ее преследовать дух миссис Рэкхэм за то, что она стащила несколько мелких украшений. Ну что призраку эти браслетки и сережки, особенно те, которые она почти не надевала и, скорее всего, даже не хватилась бы их, будь она жива… Если есть в мире справедливость, так ничего не последует за этой кражей, разве что немного денег, которые так необходимы.
Да, но, говорят, мертвые мстительны. Клара надеется, что миссис Рэкхэм, где бы она сейчас ни была, помнит те долгие годы, когда камеристка была ее единственной союзницей против мерзкого мужа, и что найдется в ее бесплотном сердце чувство, которое заставит ее сказать: «Правильно сделала, добрая и верная служанка».
Погода не по сезону мягкая, и солнце сияет так, как только можно мечтать. В этот день Конфетке исполняется двадцать лет.
Хотя девятнадцатое января по праву считается серединой зимы, с улиц счищены последние остатки слякоти, на деревьях поют птицы, высоко над Конфеткиной головой лавандово-голубое небо с белыми, как яичная скорлупа, облаками – совсем как цветная картинка в детской книжке. В городском парке зеленая трава под ногами влажна, но не от снега или от дождя – это растаял иней и влаги едва достает, чтобы смочить ее башмаки. Единственное твердое доказательство времени года – длинный язык непрозрачного льда, который свисает из пасти каменного дракона на краю сухого паркового фонтана, но даже сосулька блестит и потеет, медленно поддаваясь оттепели.
«Вот в такой день я появилась на свет», – думает Конфетка. Софи поднимает глаза на каменного дракона, потом на гувернантку, без слов испрашивая разрешения рассмотреть чудовище поближе. Конфетка кивает в знак согласия и с некоторым затруднением (очень тесное и жесткое утреннее платье мешает двигаться) помогает Софи вскарабкаться на бортик фонтана. Девочка пытается найти точку опоры, хватаясь рукой в митенке за серый бок дракона. Не очень-то они элегантны, эти ее старые шерстяные митенки, но лайковые перчаточки, подаренные отцом на Рождество, сразу оказались ей малы, а когда мисс Конфетт попыталась натянуть их на растяжку для взрослых, одна лопнула.
Софи наклоняется прямо к каменным челюстям дракона и застенчиво тянется розовым язычком к блестящей сосульке.
– Софи, не надо! Она грязная!
Ребенок отпрядывает, будто от удара.
– Я скажу вам, что можно сделать – можно отломить кусочек сосульки.
Удрученная тем, с какой легкостью можно напугать ребенка, Конфетка хочет приободрить Софи.
– Ну давайте, стукните по ней!
Софи нерешительно протягивает митенку, постукивает по льду, но безо всякого толка. Но потом, поощряемая гувернанткой, всерьез бьет по сосульке, и та разламывается. Из открывшегося железного носика с бульканьем вытекает слабенькая струйка рыжей воды.
– Вот видите, Софи, – говорит Конфетка, – у вас забил фонтан!
Под внимательным взглядом гувернантки Софи идет по воображаемому канату, обходя фонтан по бортику. Длинные юбки траурного платья мешают ей видеть собственные ноги, но она медленно и сосредоточенно продолжает обход, для равновесия раскинув руки, как крылья.
Допускают ли правила траура выводить осиротевшую дочь на прогулку в публичное место всего через несколько дней после похорон? Конфетка понятия не имеет, но кому ее отчитать, если она совершает недопустимое? Прислуга притихла, Рэкхэм наглухо укрылся в кабинете: пусть мир увидит убитого горем вдовца – вернее, пусть не видит – и едва ли может знать, чем там занимается Конфетка, когда она не с ним.
А если узнает правду – ну и что? Разве должны они с Софи прятаться в затемненном доме, задыхаться в атмосфере, где смех под запретом и с утра до ночи нужно ходить в черном? Нет! Не будет она ползать под могильным покровом! Уроки Софи будут продолжаться – по возможности, на свежем воздухе, в парках и садах Ноттинг-Хилла. Бедного ребенка и без того чуть не всю жизнь скрывали, как внушающую отвращение тайну.
– Пора читать исторические стихи, маленькая, – объявляет Конфетка, и Софи оживляется. Больше, чем игра, ей нравится только работа. Она смотрит на землю, готовясь спрыгнуть с фонтана, но как спрыгнешь в такой неудобной одежде. Что делать?
Неожиданно Конфетка срывается с места, подхватывает девочку на руки и одним стремительным, шаловливым движением переносит ее на землю. Это происходит в секунды, в одно дыхание, но в этот долгий миг Конфетка испытывает бо́льшую физическую радость, чем за всю жизнь, наполненную физическими же контактами. Ножки Софи болтаются в воздухе, подошвы задевают траву и твердо становятся на землю; Конфетка, задыхаясь, отпускает ее. Слава богу, слава богу, девочка порозовела от возбуждения; она довольна и не возражала бы, если бы такое повторилось.