– Вот идут Рэкхэмы, – сказали бы завистливые зеваки, видя, как они с Агнес прогуливаются по аллеям Сент-Джеймсского парка. – Он только что выпустил в свет новую книгу.
– Да, а она недавно вернулась из Парижа; говорят, она там заказала тридцать платьев от пяти разных портных!
Их типичный день в грядущем будет начинаться с того, что он, откинувшись в плетеном кресле, в залитом солнцем саду, читает гранки своей новой публикации и разбирает читательскую почту (поклонники получат сердечный ответ, хулители немедленно погибнут от огонька его сигары). А недостатка в хулителях у него не будет, ибо его бесстрашные мысли многим взъерошат перья! На траве рядом с креслом дымится кучка пепла – этим занудам не стоило трудиться, посылая ему свои жалобы. К полудню подойдет Агнес, плавно ступая по траве, ослепительная, в лиловом наряде, и нежно укорит его за то, что он превращает жизнь садовника в муку.
Сейчас, в январе 1876 года, валяясь в своей гостиной, Уильям – человек, понесший тяжелую утрату, вздрагивает от боли воспоминаний. Какой он был дурак! Как плохо понимал себя! Как плохо понимал Агнес! Как трагически недооценивал беспощадность, с которой отец унижал их обоих в самые нежные годы брака! С самого начала все предзнаменования уже указывали на морг Питчкотт и несчастную женщину на мраморном столе!
Снова погружаясь в дремоту, он видит перед собою Агнес в их брачную ночь. Он поднимает ее ночную рубашку – он никогда еще не видел такой красоты. Но она скована страхом, и ее совершенное тело покрывается гусиной кожей. Он месяцами восторгался красотой ее глаз – к вящему удовольствию Агнес; но, хотя ему хотелось бы провести две сотни лет, восхищаясь ее грудью, и еще тридцать тысяч – всем остальным, но он жаждет более непосредственного союза, взаимного торжества их любви. Прочитать ей стихи? Назвать своей Америкой, вновь открытой землей?
Застенчивость и неловкость сушат его язык; выражение ужаса, застывшее на лице жены, вынуждает его продолжать в молчании. Слыша лишь собственное тяжелое дыхание, он торопится, надеясь, что некий магический процесс сопричастности или эмоционального взаимопроникновения вдохновит ее и она разделит его экстаз; что за извержением его страсти прольется теплый бальзам взаимного облегчения.
– Уильям?
Он вздрагивает, просыпается – ничего не понимая. Перед ним в гостиной стоит Конфетка; ее траурное платье промокло, со шляпки каплет вода, лицо виноватое.
– Я ничего не сделала, – говорит она. – Не сердись, пожалуйста.
Он садится в кресле, трет глаза пальцами здоровой руки. У него затекла шея, болит голова, а спеленутый в брюках член обмякает в липком, влажном гнезде лобковых волос.
– Не имеет значения, – стонет он, – тебе достаточно сказать, что ты х-хочешь, и я все устрою.
Тремя днями позже, когда пишется письмо Генри Калдеру Рэкхэму, которое Конфетке велено – после некоторого колебания – начать словами «Дорогой отец», Уильям неожиданно спрашивает:
– Ты швейной машинкой умеешь пользоваться?
Конфетка поднимает глаза. Она считала, что сегодня готова ко всему: интимные части тела подживают, так что она в состоянии подумать и об акте любви – с осторожностью; только сегодня утром прекратились спазмы в желудке, вызванные тинктурой из полыни и пижмы, и она решила дать бедному телу передышку, перед тем как прибегнуть к последнему средству: болотной мяте и пивным дрожжам.
– Извини, – говорит она, – никогда не прикасалась к ней.
Он разочарованно кивает.
– Хорошо, а просто шить умеешь?
Конфетка опускает перо на промокашку и старается понять по выражению лица Уильяма, как он отнесется к шутливому ответу.
– Искусство иголки и нитки никогда не входило в число моих талантов.
Он не улыбается, но снова кивает.
– Значит, ты бы не сумела п-перешить на себя одно из платьев А-агнес?
– Не думаю, – Конфетка сильно встревожена, – даже если бы я хорошо шила… У нас разные фигуры… настолько разные… были…
– Жаль, – говорит он и на несколько минут оставляет ее в мучительном непонимании. Что он, к черту, затевает? Подозревает ее в чем-то? Вчера уезжал в город, впервые после похорон, а вечером и словом не обмолвился, где был. Может быть, в полиции?
Наконец он выходит из задумчивости и властным тоном, почти не заикаясь, объявляет:
– Я договорился о небольшой прогулке для нас всех.
– Нас… всех?
– Ты, я и Софи.
– Да…
– В четверг мы едем в город и там фотографируемся. Тебе придется ехать в т-трауре, но, пожалуйста, захвати с собой что-нибудь нарядное и веселенькое, и для Софи тоже. Я узнавал, в студии есть комната для переодевания.
– Да…
Она ждет объяснения, но он уже отвернулся; тема закрыта. Она берет перо с испятнанной промокашки.
– Ты хотел бы, чтобы я надела какое-то определенное платье?
– Надень самое нарядное. Б-белое всегда выглядит респектабельно.
– Куда папа везет нас, мисс? – интересуется Софи утром великого дня.
– Я вам уже говорила: в студию фотографа, – вздыхает Конфетка, стараясь не выказывать неудовольствие, хотя ребенок ее слегка раздражает.
– Это большая студия, мисс?
(«Ох, да уймись ты, болтаешь ради того, чтобы не молчать!»)
– Не знаю, Софи, я никогда там не бывала.
– Можно мне надеть новую заколку из китового уса, мисс?
– Разумеется, дорогая.
– И взять с собой замшевый мешочек?
(«Самый звук твоего голоса, моя бесценная, становится утомительным до чрезвычайности», – подсказывает миссис Кастауэй.)
– Я… Да, почему же нет?
Одетые в траур, но с другими нарядами, уложенными в тартановую дорожную сумку, которая некогда принадлежала миссис Рэкхэм, Конфетка и Софи выходят на подъездную аллею, где их ожидает запряженный экипаж.
– Где папа? – спрашивает Софи, когда Чизман подсаживает ее в карету.
– Я думаю, он складывает свои игрушки, – подмигивает кучер. Пока Чизман занят сумкой, Конфетка поспешно забирается в карету, чтобы не дать ему возможности ее облапать.
– Смотрите, куда ставите ноги, мисс Конфетт. – Он произносит это, как последнюю строчку похабной песенки.
Из парадного выходит Уильям, застегивая темно-серый плащ поверх своего любимого коричневого сюртука. Когда пуговицы доверху застегнуты, только очень проницательный прохожий может заметить, что он не в строгом трауре.
– Поехали, Чизман, – приказывает он, усевшись вместе с дочерью и мисс Конфетт, – и, к восторгу дочери, его слово мигом становится фактом: лошади тронулись с места, колеса покатили по гравию в сторону большого, просторного мира. Приключение начинается; это первая страница.
В карете пассажиры рассматривают друг друга, стараясь этого не показать. Трудная задача: они сидят, почти соприкасаясь коленями, мужчина на одном сиденье, две женщины напротив.
Уильям замечает, как плохо выглядит Конфетка; она бледна и будто нездорова, под глазами большие синеватые круги, чувственный рот подергивается в нервной полуулыбке… И как не к лицу ей траурный наряд. Да ладно, у фотографа это не будет иметь значения.
Конфетка с радостью отмечает, что, по крайней мере внешне, Уильям полностью оправился от травм. На лбу и на щеке осталась парочка тонких белых шрамиков, он все еще носит перчатки, которые ему великоваты, но в целом выглядит как новенький – даже лучше, потому что за время выздоровления исчезло брюшко, похудело и лицо, на нем очертились скулы, которых прежде не было. На самом деле нечестно было с ее стороны сравнивать его лицо с карикатурой на нотах «горилла-кадрили»; пусть он не так красив, как был его брат, но есть в нем нечто достойное – благодаря страданиям. Он меньше раздражается и меньше заикается, он все еще ведет корреспонденцию вместе с нею, хотя пальцы уже зажили и он вполне мог бы справиться самостоятельно. Так что… Так что в действительности нет причины недолюбливать и бояться его, верно?
Телесная оболочка Софи сидит тихо и держится безупречно, потому что детям так полагается, но на самом деле она вне себя от волнения. Первый раз она сидит в семейном экипаже, первый раз едет в город в обществе отца, с которым никогда раньше не выходила. Вобрать в себя все это – задача такой неимоверной трудности, что Софи даже не знает, как к ней подступиться. Отцовское лицо ей кажется старым и мудрым, как лицо на рэкхэмовских этикетках, но когда он поворачивается к окну или облизывает свои красные губы – он похож на молодого человека с наклеенной бородой. По улице прохаживаются джентльмены и леди; все разные, и их сотни и сотни. По другую сторону улицы едет экипаж, запряженный одной лошадью. Карета из полированного дерева и металла полна таинственных незнакомцев, которых везет копытное животное. Но Софи понимает, что, когда два экипажа разъезжаются, они похожи друг на друга, как зеркальные отражения; для тех таинственных незнакомцев она – тайна, покрытая мраком, а они все суть Софи. Понимает это отец? А мисс Конфетт понимает?
– Как ты выросла! – ни с того ни с сего замечает Уильям. – Сразу с-стала большая. Как это ты умудрилась?
Софи не отрывает глаз от отцовских колен: вопрос будто из «Алисы в Стране чудес» – на него невозможно ответить.
– Мисс Конфетт заставляет тебя много работать?
– Да, папа.
– Хорошо, хорошо.
Опять он называет ее хорошей, как в тот день, когда с ним была леди, у которой лицо как у Чеширского кота!
– Софи больше всего любит учиться, – говорит мисс Конфетт.
– Очень хорошо, – говорит Уильям, сжимая и разжимая руки на коленях. – Можешь сказать, где находится Бискайский залив, Софи?
Софи обмирает. Один-единственный необходимый факт жизни – и она оказалась не готова к нему!
– Мы еще не проходили Испанию, – объясняет ее гувернантка. – Софи учила все про колонии.
– Очень хорошо, очень хорошо, – отвечает Уильям, опять сосредоточивая внимание на окне. Здание, мимо которого они проезжают, украшено большой рисованной рекламой мыла «Пирс», и это заставляет его нахмуриться.
Студия фотографа помещается на верхнем этаже дома на Кондуит-стрит, не очень далеко – если по прямой – от дома миссис Кастауэй. На бронзовой табличке значится: «Тови и Сколфилд, фотографы и художники». Наверх ведет мрачная лестница, на полпути висит фотографический портрет в раме: совсем юный солдат с губами как лук Купидона; портрет сильно отретуширован, винтовку солдат держит на манер букета цветов. «Погиб в Кабуле. Бессмертен в памяти тех, кто любил его» – поясняет надпись. Ниже, на пристойном расстоянии, добавлено: «Справки здесь».