Багровый лепесток и белый — страница 35 из 192

Помогает, однако, и то, что в обществе Бодли и Эшвелла он всегда остается достопочтенным холостяком. Для этой парочки Агнес попросту не существует до той поры, пока о ней не упомянет Уильям. Надо признать, впрочем, что здесь, в доме Рэкхэма, отрицать ее существование труднее, чем на улицах Лондона или Парижа, ибо напоминания о ней разбросаны повсюду. Салфетки на подголовниках кресел связаны ею; скатерти пестрят ее вышивками; под каждой вазой, подсвечником и безделушкой почти наверняка отыщется салфеточка или подстилочка, изысканно изукрашенная мастеровитыми ручками миссис Рэкхэм. Даже на кипарисовом ящике для сигар красуется расшитый Агнес чехольчик (в пять ниток разных цветов да еще и с шелковыми кистями). Однако Уильям («Сигару, Бодли?») настолько привык к пышным прикрасам, коими супруга покрыла все, что попадается ему на глаза, что перестал их замечать.

В определенном смысле эта манера Бодли и Эшвелла – неприятие самого существования миссис Рэкхэм – свидетельствует скорее об их участливости, чем о бесчувственности. Они тактично не касаются брака Уильяма без особой на то необходимости, как если бы брак этот был неким больным, коего бессмысленно поторапливать с выздоровлением. И Уильям благодарен им, по-настоящему благодарен, за готовность разыгрывать трех мудрых мартышек (хорошо, пусть двух), не видящих зла, не слышащих зла и… ну ладно, он не знает, говорят ли они об Агнес, оказавшись в каком-то ином обществе, что-либо недоброе. Уильям надеется, что не говорят.

– Однако ты должен нам кое-что рассказать, – говорит Эшвелл по прошествии нескольких минут, отданных сплетням и сигарам. – Ты должен открыть нам тайну миссис Фокс. Ну-ка, Билл: в чем состоят ее добродетели? – оставляя, разумеется, в стороне Добродетель как таковую.

– А разве может быть добродетельной женщина, подвизающаяся среди проституток? – возражает ему Бодли.

– Так ведь в этом и состоит первейшее требование, ммм? – отвечает Эшвелл, – к женщине, избравшей подобное занятие.

– Да, но соприкосновение с Пороком развращает! – протестует Бодли. – Неужели ты этого до сих пор не заметил?

Уильям щелчком отправляет свою сигару в камин.

– Я уверен, что миссис Фокс никакому пороку не подвластна. Она – наместник Господа, только в шляпке. Именно эту мысль внушал мне Генри с первого же дня его знакомства с нею. Впрочем, наверное, не с первого, поскольку навещает он меня не так чтобы часто. – Уильям откидывается в кресле, вглядывается в потолок, желая убедиться, не витают ли там все еще остатки прежних ведшихся здесь разговоров. – Она такая хорошая, Уильям, – так он твердил мне. Такая хорошая. Достанется же какому-то счастливцу в жены святая женщина.

– Да, но что он думает о ее якшанье с блудницами?

– Этого он мне не говорил. Полагаю, оно ему не нравится.

– Бедный Генри. Мрачная тень Греха встает между ним и его любовью.

Уильям в насмешливом неодобрении грозит ему пальцем.

– Перестань, Бодли, перестань, ты же знаешь, Генри страшно оскорбился бы, услышь он, как это слово употребляется применительно к чувствам, коими он проникся к миссис Фокс.

– Какое именно слово? Грех?

– О нет, Любовь! – укоризненно произносит Уильям. – Любой намек на то, что он влюблен в миссис Эммелин Фокс…

– Ха, да ведь это так же бросается в глаза, как нос на его лице, – усмехается Эшвелл. – Что же еще, по его представлениям, так часто сводит их вместе? Необоримая прелесть словопрений по поводу Священного Писания?

– Да-да, именно она! – восклицает Уильям. – Тебе не следует забывать о том, что оба они бешено благочестивы. Каждый слух о преобразовании или промахе Церкви – у нас либо за границей – возбуждает в них нестерпимый интерес. – («Тогда почему же они и слышать не желают о нашей новой книге?» – бормочет Бодли.) – Что же касается работы миссис Фокс в «Обществе спасения», она, по рассказам Генри, трудится там исключительно во имя Божие. Ну, сами знаете: возвращение душ в овчарню…

– Нет, старый друг мой, нет, – поправляет его Бодли. – Души возвращаются в лоно Церкви, а в овчарню – заблудшие овцы.

– Что до Генри, – упорствует Уильям, – он все еще одержим желанием обратиться в пастора. Впрочем, не помню – в пастора, викария, приходского священника? Чем дольше он растолковывает мне различия между ними, тем меньше разницы я в них нахожу.

– Вся разница в том, – произносит, подмигивая, Бодли, – какую часть церковной десятины они прибирают к рукам.

Эшвелл фыркает, достает из внутреннего кармана сюртука расплющенный ком обернутого в папиросную бумагу рахат-лукума.

– Что за нелепость, – невнятно произносит он, откусив кусок и возвратив остаток лакомства в карман. – Такой прекрасный образчик мужественности – наш лучший загребной, непревзойденный пловец, я и сейчас словно вижу его бегающим, обнажившись по пояс, по кембриджскому Выгону. О чем он думает, волочась за тошнотворной вдовой? Только не говори мне о ее непорочной душе, – я похотливца за милю чую!

– И как он может хотя бы смотреть на нее? – стонет Бодли. – Она же похожа на борзую! Это длинное кожистое лицо, наморщенный лобик, и всегда такая ужасно сосредоточенная – точь-в-точь ожидающая команды собака.

– Оставь, – говорит Уильям. – Не слишком ли большое значение придаешь ты телесной красоте?

– Да, но, черт побери, Уильям, – вот ты, женился бы ты на вдове, которая смахивает на собаку?

– Но Генри вовсе не собирается брать Эммелин Фокс в жены!

– О-о-о! Какой скандал! – гримасничает Бодли, ударяя себя ладонями по щекам.

– Я готов поручиться, – заявляет Уильям, – что брат не ждет от миссис Фокс ничего, кроме бесед.

– О да, – ухмыляется Эшвелл и снимает, разгоряченный разговором, сюртук. – Бесеед. Они беседуют, прогуливаясь по парку, сидя в уютных кондитерских или на морском берегу, беседуют и при этом не сводят друг с друга глаз. Я слышал, они даже катались в лодке по Темзе – вне всяких сомнений ради того, чтобы обсудить Послание к Фессалоникийцам.

– Вне всяких сомнений, – настаивает Уильям.

Эшвелл пожимает плечами:

– А это безумное желание податься в священники – давно он его питает?

– О, годы и годы.

– В Кембридже я за ним ничего такого не замечал – а ты, Бодли?

– Прошу прощения? – Бодли роется в карманах снятого Эшвеллом сюртука, отыскивая рахат-лукум.

– Отец запретил ему даже говорить с кем-либо об этой мысли, – поясняет Уильям. – Вот Генри и хранил свое желание в тайне, хотя для меня, с прискорбием должен сказать, тайны оно не составляло. Он всегда был устрашающе набожен, даже в нашем с ним детстве. И всегда сожалел о том, что у нас в семье было принято читать молитву один, а не два раза в день.

– Вообще-то, ему следовало считать себя счастливцем, – задумчиво произносит Бодли. («Так он и считает себя счастливцем», – саркастически замечает Эшвелл.) – В нашей семье молились дважды в день. Чему я и обязан моим атеизмом. Одно лишнее проявление притворного благочестия в день, и у бедного дурачка вроде Генри возникает потребность стать духовным лицом.

– Как бы там ни было, для отца это было большим ударом, – говорит Уильям. – Он так надеялся, что именно Генри, его драгоценный тезка, возглавит наше дело. А вместо того, – (Уильям смотрит друзьям прямо в глаза), – возглавить его придется, разумеется, мне.

Бодли и Эшвелл ошеломленно молчат, явственно пораженные такими словами Уильяма о «Парфюмерном деле Рэкхэма», составлявшем обычно еще одну запретную тему. Что ж, пусть поражаются! Пусть получат хотя бы отдаленное представление о переменах, произошедших с ним со вчерашнего дня!

Разумеется, его так и подмывает рассказать им о Конфетке, воспеть ей хвалы и (да, вот именно) взять хоть и небольшой, но реванш за последние несколько лет, в которые Бодли и Эшвелл вели столь беззаботную, в сравнении с его собственной, жизнь. Однако он слишком хорошо представляет себе, чем ответят друзья на его откровения: «Ну что же, попробуем и Конфетку!» И что ему тогда останется? Лживо хулить ее, подобно запинающемуся на каждом слове старому селянину, который пытается убедить солдата-мародера, что его, селянина, дочь не стоит усилий, потребных для того, чтобы ее изнасиловать? Пустая затея. Для таких, как Бодли и Эшвелл, любые женские прелести суть всеобщее достояние.

– А скажите, – спрашивает он взамен, – слышали вы что-нибудь новенькое о той удивительной девушке, о которой рассказывали мне?

– Об удивительной девушке?

– Ну той, жестокой – с хлыстом, – предположительной дочери не помню уж кого…

– Люси Фицрой! – в один голос восклицают Бодли и Эшвелл.

– Клянусь Богом, как странно, что ты упомянул о ней, – говорит Эшвелл. Он и Бодли поворачиваются друг к другу и приподнимают каждый по брови – это их условный знак, говорящий, что настал черед новой истории.

– Да, чертовски странно.

– Прежде всего, новости о ней мы получили, э-э, всего лишь через три часа после того, как рассказали тебе про нее, не так ли, Бодли?

– Через два и три четверти, не более.

– Новости? – понукает их Уильям. – И какие же?

– История, увы, невеселая, – отвечает Эшвелл. – Один из поклонников Люси, судя по всему, набросился на нее.

– Набросился? – эхом отзывается Уильям. Чувства, которые он питает к Конфетке, заставляют его истолковать услышанное самым благоприятным для девушки образом.

– Да, – подтверждает Бодли, – с ее же собственным хлыстом.

– И жестоко ее излупцевал.

– Особенно пострадали рот и лицо.

– Отчего боевого задора у нее, сколько я понимаю, поубавилось.

Бодли, обнаружив, что сигара его угасла, вынимает ее из губ и, после недолгого изучения сохраненных ею возможных достоинств, швыряет в камин.

– И, как ты понимаешь, – продолжает он, – больших надежд на нее мадам Джорджина теперь уже не возлагает. Даже если она захочет дожидаться выздоровления девушки, у той все равно останутся шрамы.

Эшвелл, опустив глаза долу, снимает со своей штанины пушинку.