– У меня есть ангел-хранитель, дорогой, – сообщает Агнес, как только служанки завершают подачу блюд, еще до того, как она выковыривает первый маленький кубик холодной голубиной груди, уложенной в свитое из латука и устланное артишоками гнездышко.
– Что, дорогая? – Сегодня Уильям поглощен своими мыслями больше обычного, он по уши (как не устает он твердить всем, кто его слушает) завален работой.
– Ангел-хранитель, – повторяет, лучась от радости, Агнес.
Уильям поднимает на нее взгляд от тарелки, на которой горкой навалены горячие куски пирога с голубями и намасленные картофельные оладьи.
– Это ты о Кларе? – догадывается Уильям; ему сейчас не до игривых дамских излияний, голова его занята проблемой «Хопсома и Kо».
– Ты не понимаешь, дорогой, – настаивает Агнес, сияя, наклоняясь вперед; потребность рассказать о своем видении заставляет ее забыть о еде. – У меня есть настоящий ангел-хранитель. Божественный дух. Он, вернее, она каждый миг наблюдает за нашим домом – за нами.
Уголки Уильямова рта досадливо дергаются, однако он мужественно пытается обратить эту гримасу в улыбку. У него создалось впечатление, что после фиаско на кухонном полу и двухдневного сна, навеянного лошадиной дозой снадобья, которую скормил ей Керлью, состояние Агнес серьезно улучшилось.
– Что ж, – вздыхает он, – надеюсь, она не пролезет в дом и не покрадет новое столовое серебро.
Наступает пауза – Уильям режет пирог, думая только о том, чтобы донести его до рта, не запачкав теперь уже пышную бороду. Занятый этим, он не замечает, что атмосфера столовой претерпела химические изменения, не менее замечательные во всех их частностях, чем превращение измельченных цветочных лепестков в маслянистую ароматическую помаду.
– Думаю, ее прислали из Обители Целительной Силы, – дрожащим голосом объявляет Агнес и отталкивает от себя тарелку с почти нетронутой едой, сминая в побелевшем кулачке салфетку.
– Обители Целительной Силы? – Уильям, жуя, снова поднимает глаза на жену. В искажающем все пропорции свете нового серебряного канделябра (не великоват ли он, самую малость, для их обеденного стола?) глаза жены кажутся разнокалиберными – правый немного круглее левого и поблескивает сильнее.
– Ты же знаешь, – говорит она, – это место, в которое я отправляюсь во сне.
– Я… должен признаться, я и не знал, что, засыпая, ты куда-то отправляешься, – говорит, неловко усмехаясь, Уильям.
– Тамошние монахини – это на самом деле ангелы, – сообщает Агнес, словно желая уладить давнее недоразумение. – Я давно уже догадалась об этом.
– Агги… – тоном ласкового предостережения произносит Уильям. – Может быть, мы поговорим о чем-нибудь другом?
– Она помахала мне рукой, – дрожа от гнева, упорствует Агнес. – Я помахала ей, а она мне.
Уильям со стуком опускает вилку и нож на стол и наставляет на жену строжайший из его отеческих взглядов: терпение Уильяма подходит к концу.
– А крылья у твоего ангела-хранителя имелись? – саркастически осведомляется он.
– Конечно имелись, – шипит в ответ Агнес. – За кого ты меня принимаешь?
Однако она уже видит ответ в его глазах.
– Ты не веришь мне, Уильям, ведь так?
– Нет, дорогая, – вздыхает он. – Не верю.
Жилка на ее виске зримо подрагивает в такт ударам сердца, точно насекомое, завязшее между просвечивающей кожей и набухающей черепной коробкой.
– Ты вообще ничему не веришь, так? – произносит она с угрозой, какой он никогда в ее голосе не слышал.
– Я… прошу прощения, дорогая? – лепечет Уильям.
– Ты ни во что не веришь, – говорит она, сверля его сквозь пламя свечей гневным взглядом; голос Агнес с каждым произносимым ею слогом звучит все более резко, музыкальная напевность его тонет в рокоте отвращения. – Ни во что и ни в кого, кроме Уильяма Рэкхэма. – И она оскаливает свои безупречные зубы. – Какая же ты фальшивка, какой дурак.
– Прошу тебя, дорогая… – Он слишком изумлен, чтобы рассердиться; сказать по правде, он испуган – этот новый голос жены так же странен и страшен, даром что исходит он из ее прелестно-розовых уст, как собачий рык или разноязычие апостолов в праздник Пятидесятницы.
– Проси сколько хочешь – дурак, – выпаливает она. – Ты – причина моей болезни.
Уильям вскакивает, еда и приборы летят на пол. Канделябр валится, пламя свечей лижет скатерть, брызги расплавленного воска покрывают его серебро, и Уильям, испуганно вскрикнув, бьет ладонями по свечам, гася их.
Ко времени, когда он убеждается, что адское пламя дому его не грозит, Агнес уже лежит на полу, – не откинувшись в благопристойном обмороке на спину, но точно смятая и скрученная тряпичная кукла, распялив руки и ноги, выставив напоказ нижние юбки, – лежит так, словно некий меткий стрелок только что всадил пулю ей в спину.
Дверь дома 22 по Прайэри-Клоуз распахивается после первого же звонка, приглашая Уильяма Рэкхэма внутрь. В первый миг у него захватывает дух, он не узнает стоящую перед ним, одетую в белое женщину; распущенные, только что вымытые волосы Конфетки кажутся темными на белоснежном шелке корсажа, щеки ее, обычно бледные, раскраснелись. Уильям застал ее врасплох, в благоуханном беспорядке, в самый разгар приготовлений к его приходу.
– Входи, входи, – настоятельно просит она, ибо струи хлещущего ему в спину дождя несутся почти параллельно земле, залетая и в прихожую.
– Пора мне покончить с дурью и обзавестись собственным экипажем, – бормочет, вступая в дом, Уильям. – Сил больше нет никаких…
Он удивленно отпрядывает, когда Конфетка, воркуя точно нянька, кладет ему на плечи ладони, чтобы помочь снять вымокший ольстер.
– Новое платье? – спрашивает он.
– Да, – признается она и краснеет еще гуще. – Купила на присланные тобой деньги.
Попытка повесить ольстер на стоячую вешалку немедля проваливается, грациозное сооружение это рушится под тяжестью пропитанного водой пальто. Пальто Конфетка подхватить успевает, а вешалка с металлическим лязгом грохается об пол.
– Я вовсе не думала сорить деньгами, – оправдывается Конфетка, поднимая пальто повыше и набрасывая его меховой воротник на торчащий из стены незажженный светильник. – Просто сюда еще не доставили мои старые платья.
Рэкхэм бьет себя в лоб пятой ладони.
– О! Прости! – стенает он. – Я был по уши завален работой.
– Уильям, твоя рука… – ахает Конфетка, повернув ее ладонью кверху и вглядываясь в подсохшие и еще не лопнувшие волдыри. – Господи, какой ужас…
И она нежно целует ожоги мягкими сухими губами.
– А, ерунда, – говорит он. – Неприятность со свечами. Но как я мог на долгое время оставить тебя в таком положении!.. Завтра же первым делом распоряжусь, чтобы тебе привезли те ящики. Если бы ты только знала, чем была забита моя голова…
Ольстер снова с влажным шлепком плюхается на пол.
– Черт побери! – взрывается Уильям. – Надо было купить тебе пристойную вешалку! Проклятый жид сказал, что она устойчивее, чем кажется. А эта дрянь только валиться и может. – И он пинает ногой лежащее на полу произведение искусства, отзывающееся на удар медным гудением.
– Пустяки, пустяки, – спешит успокоить его Конфетка, поднимая с пола пальто и направляясь с ним в гостиную. В камине посверкивает пламя; высокая спинка стоящего за письменным столом кресла образует, как уже выяснила Конфетка, удобную сушильную раму.
Рэкхэм идет за ней, смущенный тем, что этому утонченному существу в белых шелках приходится исполнять работу, которая приличествует скорее расплывшейся неуклюжей батрачке в черном ситце. Как же она прекрасна! Уильяму хочется схватить ее и… и… ну, честно говоря, ничего ему с ней делать этой ночью не хочется. Он желает, пожалуй, лишь одного – чтобы она прижала его голову к груди – такой, как сейчас, укрытой белым шелком груди – и просто ласково гладила по волосам.
– Да, попечитель из меня получился никудышный, – вздыхает он, глядя, как Конфетка пристраивает его пальто на импровизированную сушилку. – Оставил тебя на многие дни без чистой одежды, а после приволокся к тебе в таком виде, точно меня сию минуту из Темзы вытащили, – и тут же повел себя как идиот, перевернув все в доме вверх дном…
Конфетка выпрямляется, вглядывается в лицо Рэкхэма – впервые с момента его прихода к ней. С ним что-то стряслось, вдруг понимает она, что-то посерьезнее шаткой вешалки или капризов дурной погоды. Это искаженное лицо, эта понурость… Он почти неотличим от Уильяма Рэкхэма, с которым она познакомилась в «Камельке», дерганого, недоверчивого, как только что побитый пес, – всей-то и разницы, что в ту ночь от него разило легко определимым желанием.
– Что-то гнетет тебя, – произносит она самым мягким своим, самым уважительным тоном. – А ты не из тех, кто тревожится по пустякам.
– А, ничего, ничего, – отвечает он, потупляясь. (Как же она проницательна! Неужели самая душа его стоит нагой перед ее глазами?)
– Дела?
Уильям тяжело опускается в кресло, удивленно моргает, увидев протянутый ему стаканчик бренди – в точности то, чего он желал. Он принимает стаканчик, а Конфетка, отступив, садится в другое кресло.
– Да, дела, – говорит он.
И начинает рассказывать – поначалу с нелегким сердцем, тяжко вздыхая, ибо полагает, что ему придется растолковывать самые элементарные принципы ведения дел. Но нет, к его изумлению, Конфетка в таких объяснениях не нуждается, она понимает все! Через несколько минут они уже обсуждают дилемму Хопсома – в тонкостях – совершенно так, как если б Конфетка была компаньоном Уильяма.
– Но откуда ты все это знаешь? – в какой-то миг вскользь спрашивает он.
– Я начала читать книги, которые ты расставил по моим полкам, – усмехается она. (Да, так оно и есть: многословная, набранная мелким шрифтом скукота, которую делает переносимой лишь предвкушение возможности наподобие нынешней.)
Рэкхэм в благоговейном ошеломлении покачивает головой:
– Я… ты мне не снишься?
Конфетка легко потягивается в кресле, делает глубокий вдох, от которого вздымается, становясь более заметной, ее грудь.