– А где Клара?
– Тут, за дверью, – лжет он. Как же она боится остаться с ним наедине! Как ненавистны ей его прикосновения! Жалость Уильяма к жене так сильна, что он тоскует по волшебной палочке, один взмах которой позволил бы навсегда отогнать ее болезни; но и обида сильна не менее, так что, если б ему и вправду попала в руки волшебная палочка, он мог бы с неменьшим вероятием обрушить ее на голову Агнес, расколов ее жалкий череп, точно яичную скорлупу.
– Как ты себя чувствуешь, дорогая?
Она поворачивает к нему лицо, глаза ее на секунду приобретают осмысленное выражение, затем устало закрываются.
– Как плывущая по темной реке потерянная шляпка, – негромко произносит она. В голос ее вернулась прежняя музыка – как прекрасно звучит он, даже когда Агнес городила всякую чушь.
– Ты помнишь, что сказала мне перед обмороком? – спрашивает он, поднося свечу поближе к жене.
– Нет, дорогой, – вздыхает она, отворачиваясь, зарываясь носом в теплую белую вмятину, уже заполнившуюся ее волосами. – Что-то плохое?
– Да, очень плохое.
– Мне жаль, Уильям, мне так жаль. – Голос ее заглушается хлопковым гнездышком. – Ты сможешь простить меня?
– В болезни и в здравии, Агги: такую клятву я дал.
Он стоит рядом с ней еще минуту-другую; произнесенные ею слова извинения медленно стекают по его пищеводу, словно глоток бренди, понемногу согревая его изнутри. Затем, решив, что они – лучшее, на что он может рассчитывать, Уильям поворачивается, чтобы уйти.
– Уильям.
– Ммм?
Лицо ее снова всплывает на поверхность, и теперь на нем, испуганном, поблескивают в свете свечи слезы.
– Я по-прежнему твоя маленькая девочка?
Он крякает от боли, которую рождает этот совершенно неожиданный удар, попавший в солнечное сплетение его тоски по прошлому. Капли горячего свечного сала падают на его уже обожженную руку, кулаки и веки Уильяма сжимаются одновременно.
– Спи, бесценная моя, – хрипло отвечает он, пятясь к двери. – Завтра будет новый, совсем новый день.
Глава четырнадцатая
Одним солнечным днем конца апреля 1875 года армия тружеников, рассеянная по огромным холмистым лавандовым нивам, на минуту прерывает свои труды. Утопающие по колено в озере Lavandula[52] работники застывают, опираясь на мотыги, у ведерок, в которые они собирают слизняков, и глазеют на молодую красавицу, идущую мимо них по разделяющей акры дорожке.
– Эт ктой-то? – перешептываются они, и любопытство округляет глаза их. – Ктой-то?
Но никому это неведомо.
Платье на леди цвета лаванды; белые перчатки ее и шляпка – точно цветы, выросшие из шеи и запястий. Замысловатые плиссе и рюши, овивающие, точно путы, наряд красавицы, сообщают ей сходство с увеличенной до человеческих размеров соломенной куколкой.
– А при ней-то кто?
Женщина гуляет здесь не одна, да и ничем не обремененной ее тоже не назовешь. Она с превеликим тщанием катит перед собой по лабиринту дорожек колесное кресло, нагруженное чем-то трудноопределимым. Это дряхлый калека, укутанный в одеяла и шали, даже голова его обмотана шарфом, хоть день нынче тихий и теплый. А обок старика и женщины, которая его катит, вышагивает третий сегодняшний гость: Уильям Рэкхэм, владелец окрестных угодий. Он что-то говорит и говорит часто; старик высказывается лишь время от времени; женщина не произносит почти ни слова; однако стоящие рядами работники успевают, пока эта процессия минует их, уловить обрывки разговора.
– Как думаешь, кто она? – спрашивает высушенная солнцем жена у своего высушенного солнцем мужа.
– Надоть, дочь старика. Не то внучка. Старик-то, видно, богат. Похоже, наш Кудрявый Билл желает дела с ним обделывать.
– Тогда пусть поторопится. Старый-то хрен того и гляди ноги протянет.
– Да, Хопсом, по крайности, на своих двоих ковыляет.
И они снова приступают к работе, погружаясь в два раздельных потока растительности.
А тем временем чуть дальше замирают и вглядываются в проходящих господ другие работники. Ничего подобного – леди, посещающей поля, – во времена отца Уильяма здесь видано не было; Рэкхэм-старший предпочитал держать благовоспитанных дам подальше от своих угодий – из страха, что от увиденного там сердца их обольются кровью. Последней, кто здесь появлялся, была его супруга, – лет уж двадцать назад, еще до того, как она наставила ему рога.
– Да, красавица, – вздыхает один из смуглых тружеников, щурясь вослед удивительному женскому силуэту.
– И ты б таким был, – фыркает другой работяга, – кабы отродясь не работал.
– Ну тыыы! – рокочет сидящий в кресле старик; смрад, исходящий от его затхлой одежды и редко омываемого тела, сильно разбавлен свежим воздухом и запахами, которые источаются акрами влажной земли и заботливо опекаемой лаванды.
Конфетка, продолжая катить кресло вперед, склоняется к старику, приближает губы к той примерно части его обмотанной шарфом головы, в которой должно располагаться уху.
– Тише, тише, полковник Лик, – говорит она. – Не забывайте, вы здесь для того, чтобы радоваться жизни.
Однако полковник Лик жизни не радуется, а если и радуется, то показывать это Конфетке не хочет. Одно лишь жгучее желание получить мзду, которую ему посулили, – шесть шиллингов, плюс столько виски в один этот день, сколько из миссис Лик и за месяц не вытянешь, – и удерживает его от открытого бунта. А уж изображать чьего-то там дедушку он и вовсе ни малой охоты не имеет.
– Я писать хочу.
– В штаны пописайте, – нежно шипит Конфетка. – Представьте, что вы дома.
– Ишь, какая ты добрая. – Он оборачивается, подставляя взорам Конфетки один слезящийся злобный глаз и крапчатые гуммозные губы. – Что, для Сент-Джайлса слишком хороша оказалась, а, шлюшка?
– Шесть шиллингов и виски – не забывайте о них, дедушка.
И они продолжают свой путь, облитые сиянием солнца, – здесь, в самом сердце ухоженных владений «Парфюмерного дела Рэкхэма».
Уильям Рэкхэм шагает наособицу, безукоризненно пристойный, одетый, даром что нынче среда, в строгий воскресный костюм. Молескиновые брюки и резиновые сапоги отца – это не для него; современное парфюмерное производство управляется трезвым рассудком и поддерживается в должном порядке пером. Все происходящее на этих полях, каждый изгиб спины рабочего, склоняющегося, чтобы обрезать тончайший прутик, все приводится в движение его, Уильяма Рэкхэма, идеями и письменными приказаниями. Во всяком случае, именно эту мысль старается внушить он своим гостям.
Уильям уже понял, конечно, что отношения между Конфеткой и стариком далеко не так любовны, как она уверяла, однако простил ее. Собственно, если б она и полковник Лик питали друг к дружке доверительную привязанность, Уильям мог бы и приревновать ее. А так оно и лучше: пневмоническое бормотание старика до того хрипло, что работники не понимают и половины слов, какие им удается расслышать, а то, что Конфетка катит его кресло, говорит само за себя, и говорит громче любых уверений об их родстве.
– Наслаждайтесь солнечным светом, ну что же вы? – убеждает Конфетка полковника, пока они втроем поднимаются по покатому склону Улейного холма.
Старик кашляет, взбалтывая заполняющую его легкие слизь.
– Солнечный свет вреден, – сипит он. – От него в солдатских ранах черви заводятся. А когда нет войны, он портит обои.
Конфетка посылает Уильяму успокоительную улыбку и налегает на кресло, вкатывая говорящий сизифов камень на холм. «Не обращай на него внимания, – говорит ее улыбка. – Мы с тобой понимаем всю бесценность этих просторов – и значение, которое имеет для наших жизней этот великий день».
– Все так, как я и думал: дай им волю, они сосали бы мою кровь, точно паразиты, – бормочет Уильям. – Думают, что я поверю любым их басням.
Конфетка сочувственно приподымает подбородок, ожидая объяснений.
– Неделями божились, что прореживают старые кусты, – насмешливо произносит Уильям. – А занялись этим, скорее всего, только вчера под вечер! Вон, посмотрите на тот участок, просто патлы какие-то торчат!
Она оглядывается. По ней, так работники выглядят куда более патлатыми и менее ухоженными, чем любой из здешних кустов лаванды.
– Мне все они кажутся великолепными, – говорит Конфетка.
– Их следовало, черт побери, проредить намного сильнее, – заверяет ее Уильям. – Как раз в это время кусты пускают обильные корни.
– Кха-кха-кха! – заходится в кашле полковник.
– Ваша ферма намного больше, чем я полагала, – замечает Конфетка, стараясь повернуть разговор в лестное для Уильяма русло. – Кажется, что полям и конца нет.
– Да, но мне принадлежит не вся эта земля, – отвечает Рэкхэм. И, пользуясь тем, что они уже поднялись на вершину небольшого холма, указывает вниз, на длинную череду беленых кольев, которые тянутся вдоль одной из дорожек. – Вот это метит границу другой фермы. Лаванда растет тем лучше, чем больше ее высаживают. Пчелы же не отличают кусты одного хозяина от кустов другого. Всего разными участками здешних земель владеет с полдюжины парфюмерных компаний; мне принадлежит лишь сорок акров.
– Сорок акров!
Представления Конфетки о том, много это или мало, крайне смутны; ей ясно, впрочем, что в сравнении, скажем, с Голден-сквер сорок акров – площадь огромная. Да, собственно, если бы гигантская лопата выкорчевала вместе с их загаженными корнями все улицы, на которых она жила, их можно было бы свалить прямо в податливой, как подушка, середке этого лавандового рая и забросать мягкой бурой землей, чтобы никто никогда подобной дряни больше не видел.
И однако же, эта ферма есть, о чем уже несколько раз напоминал ей Уильям, лишь малая часть его империи. В других местах расположены другие фермы, и на каждой из них выращивается свой, особый цветок, у него есть даже китобойные суда, добывающие для «Парфюмерного дела Рэкхэма» амбру и спермацет. Конфетка оглядывает раскинувшееся перед ней огромное озеро лаванды, примеряя его к тем количествам ароматических шариков или лепестков, какие смогли бы уместиться в ее ладони. Какое богатство, какое изобилие! Духов, флакончик которых она может купить за немалые деньги, хватает так надолго, а здесь, у самого их истока, духи, вне всяких сомнений, бесцеремонно разливают по бочонкам, а то, что переливается через край, просто втаптывают в грязь – так, во всяком случае, говорит ей воображение. Картина волшебная и непристойная, как образ ювелиров, бродящих по щиколотку в драгоценных камнях, давя их ступнями и перегружая лопатами в мешки.