Боль она чувствует и сейчас. В правом глазу мельтешат подобия падающих снежинок, и какой-то пульсик бьется за ним. Может быть, когда случилась та злополучность с куриным бульоном, она отрыгнула, сама того не заметив, последнюю из принятых ею розовых пилюль? Может быть, стоит принять еще одну… хотя злополучность оставила во рту Агнес горький привкус, и она предпочла бы скорее глоточек «Бодрящего бальзама Годфри».
На лбу ее, слева, имеется почти невидимый под нависающим над левым глазом полумесяцем золотистых волос шрам, приобретенный ею еще в детстве, при падении. Это ее навечный, нестираемый изъян. Как ужасна ранимость плоти! Агнес хмурится, но тут же спохватывается и старается снова разгладить кожу лба – из страха, что морщины прилипнут к нему навсегда.
Она закрывает глаза, воображая стоящего рядом ангела-хранителя. Прохладные, гладкие, как алебастр, ладони ложатся ей на виски, массируя их. Призрачные пальцы проникают под кожу и погружаются внутрь головы, бестелесные и все-таки доставляющие наслаждение – не меньшее, чем ногти, которыми скребешь расчесанное место. Пальцы отыскивают источник боли и вытягивают его, и целый ком Зла изымается из души Агнес, точно паутинка белых прожилок из апельсина. Агнес содрогается от удовольствия, от ощущения, что нагая душа ее очистилась.
А потом, открыв глаза, с удивлением обнаруживает, что лежит, распростершись, на полу и вглядывается в медленно вращающийся потолок и в перевернутое вверх ногами озабоченное лицо Клары.
– Может быть, послать за помощью, мадам? – спрашивает служанка.
– Разумеется, нет, – отвечает Агнес. – Я прекрасно себя чувствую.
– Доктор Харрис показался мне таким хорошим человеком, – продолжает Клара, называя имя врача, который оказывал миссис Рэкхэм помощь при последней ее неприятности. – Совсем не то что доктор Керлью. Может быть, я?..
– Нет, Клара. Помогите мне подняться.
– Его так встревожило, что вы падаете, – настаивает служанка, поднимая свою госпожу с пола.
– Он молод… красив, сколько я помню, – прерывисто произносит Агнес, покачиваясь так, точно у нее кружится голова, но оставаясь стоять на ногах. – Не диво, что вы хотите… еще раз увидеть его. Однако нам не следует зря расходовать его время, не так ли?
– Я думаю только о вашем здоровье, мадам, – упорствует уязвленная Клара. – Мистер Рэкхэм сказал, что мы должны сообщать ему о всех ваших недомоганиях.
Агнес судорожно вцепляется в руку Клары.
– Не говорите Уильяму о сегодняшнем, – шепчет она.
– Мистер Рэкхэм сказал…
– «Мистер Рэкхэм» ничего о происходящем знать не обязан, – заявляет Агнес, опаленная, точно языком пламени, вдохновением, позволяющим ей вновь возобладать над Кларой. – К примеру, ему вовсе не нужно знать, откуда у вас взялись деньги на покупку корсета. Он очень вам идет, однако… мы, женщины, имеем право обладать кое-какими тайнами, так?
Клара бледнеет:
– Так, мадам.
– А теперь, – вздыхает Агнес, разглаживая морщинки на своих рукавах, – будьте душечкой, принесите мне «Бальзам Годфри».
Задувающий во французское окно легкий прерывистый ветерок, шаловливый, точно призрачное дитя, ворошит страницы Конфеткиного романа. Она давно уже отложила перо, и ветерок прижимает трепещущий верхний лист к сочащемуся чернилами навершию вставочки, создавая на бумаге эолов сумбур. Конфетка этого не замечает, она продолжает рассеянно щуриться, глядя на залитую солнечным светом листву своего садика.
Она надеялась, что, переставив секретер вплотную к раскрытому окну, поближе к дуновениям свежего воздуха Прайэри-Клоуз и к запаху земли под кустами роз, обретет вдохновение. Вдохновения все еще нет как нет, однако она хотя бы не засыпает – немалый шаг вперед в сравнении с тем, что происходит всякий раз, как она берет с собой рукопись в постель…
Снаружи, на лежащей выше ее головы дорожке, по которой, похоже, никто никогда не ходит, скачет взад-вперед пара воробьев, собирая всякий сор для постройки гнезда. Разве не приятно будет, если они совьют гнездышко здесь, в розовом кусте? Но нет, затененный клочок неухоженной Конфеткиной зелени интересен им только возможностью стянуть из него какой-нибудь прутик – дом свой они строят где-то еще.
Листок снова трепещет под ветром и на этот раз сбрасывает перо, и оно с пристуком падает на столешницу. Конфетка инстинктивно дергается вперед, однако преуспевает лишь в том, что резко толкает чернильницу, из которой выплескиваются три или четыре больших капли, и те, ударясь о стол, осыпают брызгами ее нефритовых тонов платье.
– Да проклянет Господь и Господа, и все… – гневно начинает она, но не договаривает, а только вздыхает.
Концом света случившееся никак уж не назовешь. Она может попробовать замыть чернила, а если не получится – или если она не даст себе труда заниматься этим, – что ж, можно будет купить новое платье. Сегодня утром из банка Уильяма прислали очередной конверт, добавившийся к тем, что лежат в нижнем ящике ее гардероба. Щедрость Уильяма не пошла на убыль, а может быть, недостаток воображения не позволяет ему переменить данные банкиру указания; так или иначе, денег у Конфетки набралось больше, чем она сможет потратить, даже если возьмет в привычку поливать свою одежду чернилами.
Она должна закончить роман. Ничего подобного ему до сих пор не издавалось; он произведет сенсацию. Уж если тщеславным обормотам наподобие школьных дружков Уильяма удается наделать шуму их жалкими богохульствами, подумайте, какое действие может произвести эта книга, впервые сказав правду о проституции! Мир готов к этой правде; новый век стоит при дверях; каждый год появляется новый труд, в котором бедность оказывается предметом статистического рассмотрения, а не дешевой романтической трескотни. Все, что теперь требуется, это большой роман, способный увлечь воображение публики – тронуть ее, прогневить, пронять до мозга костей, привести в ужас, скандализировать. История, которая будет хватать людей за руки и отводить на такие улицы, на какие они и носа никогда сунуть не решались; история, которая сорвет все покровы с поступков, коих никто еще никогда не показывал, позволит зазвучать голосам, доселе неслыханным. История, которая безжалостно укажет пальцем на тех, кто во всем виноват. И пока такой роман не выйдет в свет, проституток будет по-прежнему душить саван, на котором начертано: «Большое общественное зло», а причина их бедствий будет по-прежнему разгуливать на свободе…
Конфетка опускает взгляд на созданные ветерком чернильные узоры. Самое время заменить их чем-то более осмысленным. Все падшие женщины мира ждут, когда она скажет правду. «Это рассказ не обо мне, – говорила она тем из своих товарок, которые умели читать, – он обо всех нас…» И сейчас в ее озаренном солнцем кабинете на Прайэри-Клоуз она начинает раскаиваться в сказанном.
– Я умираю, Тиша, – так говорила ей Элизабет в последнюю ночь своей жизни – в ночь, которая предшествовала вашей встрече с Конфеткой, – помните, в писчебумажной лавчонке на Грик-стрит? – Завтра утром я уже стану куском холодного мяса. В комнате приберутся, а меня бросят в реку. И угри станут выедать мне глаза.
– Тебя не бросят в реку. Я этого не позволю.
Элизабет сжимает ей руку с немалой для худого мешка с костями силой.
– И что же ты сделаешь? – насмешливо хрипит Элизабет. – Созовешь всех моих родичей и мать с отцом на красивые христианские похороны, чтобы викарий рассказал им, какой я была хорошей?
– Если ты этого хочешь.
– Иисусе Христе, Конфетка, какая ты все же бесстыжая врунья. Неужели ты никогда не краснеешь?
– Я серьезно. Если тебе нужны похороны, я их устрою.
– Иисусе Христе, Иисусе Христе… и горазда же ты врать. Так ты и сумела пробиться в Вест-Энд, уверяя каждого мужика, что такой большой елды, как у него, ты отродясь не видала?
– Не стоит оскорблять меня лишь потому, что ты умираешь.
Они смеются, и обеим становится чуть легче, однако рука Элизабет так и сжимает запястье Конфетки – крепко, как песьи челюсти.
– Никто обо мне не вспомнит, – говорит умирающая, слизывая капли катящегося по ее лицу пота. – Угри станут выедать мне глаза, и никто даже знать не узнает, что я жила на свете.
– Глупости.
– Да я ведь уже умерла – в тот раз, как впервые раздвинула ноги. «С этого дня у меня больше нет дочери», – так сказал отец.
– Ну и дурак.
– Вся моя жизнь ушла в песок, точно моча в проулке. – В отвратительном желтом свете и притом, каким обильным потом покрыты щеки Элизабет, трудно сказать, плачет ли она. – Я ведь старалась, Тиша. Лезла из кожи вон, лишь бы не оказаться у Бога на плохом счету. Даже после того, как стала шлюхой, все еще лезла – а ну как мне выпадет новый шанс. Возьми любой день за последние двадцать лет, посмотри, как я старалась, и тебе придется признать, что легко я не сдаюсь.
– Конечно не сдаешься. Это всем известно.
– А знаешь, никто не приходит повидаться со мной. Никто. Кроме тебя.
– Наверняка все пришли бы, если б смогли. Просто они боятся, только и всего.
– Ну конечно, конечно. А это самый большой хуй, какой я видела в жизни…
– Ты выпить не хочешь?
– Нет, выпить я не хочу. А ты вставишь меня в свою книгу?
– В какую книгу?
– Ну, которую ты пишешь. «Женщины против мужчин», она ведь так называется?
– Называлась когда-то. С тех пор она переменила с десяток названий.
– Так ты меня туда вставишь?
– А ты этого хочешь?
– Какая разница, чего я хочу? Вставишь или не вставишь?
– Если ты хочешь.
– Иисусе Христе, Конфетка. Неужели ты никогда не краснеешь?
Конфетка встает из-за письменного стола, отходит к окну, ей нужно избавиться от воспоминаний о липких, вцеплявшихся в ее руку пальцах Элизабет. Она нервно сжимает и разжимает собственные пальцы, ей кажется, что на них еще сохранился пот умирающей женщины, хоть Конфетка и знает – это ее собственный пот пощипывает трещинки на коже ладоней. Она поднимает перед собой руки, поворачивает ладони так, чтобы на них падал солнечный свет. Кожа ее в последнее время приобрела вид просто пугающий, хоть она и умащивает руки на ночь рэкхэмовским