«Crème de Jeunesse»[53]. Ах, была бы у нее баночка с медвежьим жиром, запас которого всегда имелся в кладовке миссис Кастауэй, однако Конфетка и представить себе не способна, где в Марилебоне можно купить медвежий жир.
Опустив взгляд, она обнаруживает, что чернильные пятна слились на платье в одну теперь уж большую кляксу; надо бы сменить его на чистое – вдруг Уильям приедет. Она укладывает потрепанные страницы рукописи в папку. Фаланга перечеркнутых заглавий смотрит на нее, самые первые замазаны чернилами так густо, что уже стерлись из памяти Конфетки, однако несколько последних небрежно перечеркнуты всего лишь одной линией. «Женщины против мужчин» еще вполне различимо, как и его предшественник: «Гневный вопль из безымянной могилы». Самое последнее, «Падение и возвышение Конфетки», нацарапано тонким пером лишь на пробу. Она берет первую страницу и единым махом прочитывает: «Все мужчины устроены одинаково…» – и еще двадцать, пятьдесят следующих за этими слов. Как странно, кусок, который ты читала уже не раз, прочитывается быстро, а новый требует усилий, чтения слова за словом. Вся первая страница проигрывается в ее сознании почти сама собой, точно песенка шарманки, ручку которой крутит мартышка.
Мое имя Конфетка – а если нет, лучшего я все равно не знаю.
Я – то, что вы именуете Падшей Женщиной, но уверяю вас, я не падала, меня толкнули. Гнусный мужчина, вечный Адам – тебе предъявляю я обвинение!
Конфетка в замешательстве прикусывает губу – сильно, до крови.
Два часа спустя, после того как она упрятала свой роман в комод и почитала взамен свежий номер «Лондонских иллюстрированных новостей», Конфетка уже снова сидит в ванне. Ей кажется, что она, готовясь к возможным визитам Уильяма, проводит теперь в воде половину своего времени. Нет, вы же понимаете – она не то чтобы считает Уильяма достойным подобных хлопот; не то чтобы не презирает его или, если такое слово представляется вам слишком резким, не относится к нему с сильным неодобрением – и это еще самое малое… Просто Уильям интересует ее в качестве, как бы это сказать, ценного предмета потребления, и Конфетке хочется, чтобы он служил ей как можно дольше. Если ей удастся сделать его расположение (любовь, как он это называет) достаточно долговечным, у нее появится шанс – выпадающий в жизни всего лишь раз – облапошить Судьбу. Под крылышком Рэкхэма возможно все…
Из всех уголков жилища на Прайэри-Клоуз в этой черно-горчичной ванной комнате, в этом лощеном закутке, она в наибольшей степени чувствует себя как дома. Прочие комнаты слишком велики, слишком пусты; потолки их слишком высоки, а полы и стены слишком голы. Конфетке хотелось бы, чтобы они были уютными, заполненными выбранной ею мебелью и безделушками, однако она слишком нерешительна, чтобы покупать их, да, собственно, и плохо представляет себе, что ей дозволено покупать. Только эта маленькая ванная комната, при всей ее жутковатой глянцевости, и кажется Конфетке удобной и завершенной: на полосу черных обоев можно смотреть, не уставая, часами; деревянный пол посверкивает в льющемся сверху свете; полотенца, висящие на бронзовой вешалке, мягки и ворсисты; а пузырьки и баночки с продукцией Рэкхэма ярки и веселы, как игрушки. И самое успокоительное здесь – это влажный пар, клубящийся с неспешностью облака.
Конфетка понимает – ей не следует принимать ванны так часто. Ванны вредят ее коже. Именно из-за них ладони ее трескаются и воспаляются; кожа нуждается не в «Crème de Jeunesse» и не в медвежьем жире, а в том, чтобы проводить меньше времени в теплой мыльной воде! Но даже и зная об этом, Конфетка каждый день, а иногда и по два раза на дню наполняет ванну и позволяет себе опуститься в нее – потому что ей это нравится. Ну, если «нравится» слово неверное, тогда… это ее успокаивает. В последнее время она стала до странности раздерганной – льет без всяких на то причин слезы, порой не находит себе места от тревоги, видит во снах ужасы детства, о которых, казалось, и думать забыла. Она, лишь недавно принадлежавшая к разряду женщин, умеющих, услышав от мужчины: «А что помешает мне убить тебя сию же минуту?», разоружить его подмигиванием; она, похоже, обращается в девицу, не способную сносить, проходя по улице, даже непристойного свиста.
– Ты размякаешь, – говорит она себе, и звук ее голоса, столь некрасивого и немузыкального в сравнении с голосом Агнес Рэкхэм, множество раз повторяется, отражаясь от стен заполненной паром ванной.
– Ты размякаешь, – снова говорит она, стараясь повысить тональность исходящих из ее гортани нот. Напевность; надо постараться, чтобы в голосе ее ощущалась напевность. Но получается лишь шепелявость.
– Голосок у тебя, – произносит она, запуская губкой в свои ступни, – точно у содомита.
Правую руку страшно саднит; выжатое из губки мыло проникает в трещинки на ладони, в чувствительные, почти кровоточащие складки ее плоти. В этом, по крайней мере, смысле она безусловно размякла в сравнении с прошлым.
– Ах, Уильям, какой чудесный сюрприз! – репетирует она, вновь добавляя напевности в голос, а следом смеется, и резкие звуки хохота ее ударяются в плитки ванной. Из воды поднимается пузырек кишечных газов, он пробивает поверхность и обращается во влажное облачко вони.
Конфетка знает – Уильям вряд ли приедет сегодня. Сезон уже на носу, и (как он с сожалением объяснял ей при последнем визите) у него не будет теперь ни минуты покоя, его станут таскать с обеда на обед и «силком» загонять на оперные и иные спектакли.
– Но кто же будет тебя загонять? – решилась спросить Конфетка. – Агнес?
Уильям, уже вылезший из постели, вздохнул, протянул руку к штанам.
– Нет, ее мне винить не в чем. Правила сложной игры, в которой мы участвуем, все эти балетные па, которые мы обязаны исполнять, нравятся нам они или не нравятся, установлены властью, полномочия коей моей женушке и не снились. Я обвиняю… – (и он, словно извиняясь за то, что покидает ее так скоро, проводит ладонью по совсем недавно вымытым волосам Конфетки), – я обвиняю Общество.
В спальне Агнес Рэкхэм по кровати Агнес Рэкхэм разложены десятки карточек – так, что они образуют (более или менее) очертания человеческой фигуры.
– Вы знаете, что это? – спрашивает Агнес у Клары, только что вошедшей к ней и с насупленным недоумением вглядывающейся в эту картину.
Клара подходит поближе к кровати, не понимая – разыгрывает ли ее хозяйка или просто сходит, по обыкновению своему, с ума.
– Это… приглашения, мадам.
И действительно, мозаичная фигура с ненатурально тонкой талией и большой головой целиком сложена из cartes d’invitation[54], – в каждой из которых выражается надежда, что человек, эту карточку приславший, будет иметь удовольствие увидеть у себя Агнес в предстоящем Сезоне.
– Это нечто большее, Клара, – говорит Агнес, побуждая горничную раскрыть дремавший в ней доселе дар понимания тонкой символики. Бедная служанка вновь начинает подозревать, что ее дурачат, и наконец миссис Рэкхэм решает прекратить ее страдания.
– Это прощение, Клара, – сообщает она.
Клара кивает и, получив на то разрешение, уходит, облегченно вздыхая.
И все же, хоть Кларе оно и невдомек, миссис Рэкхэм совершенно права и с ума нисколько не сходит. Для многих ищущих участия в Сезоне леди и джентльменов месяц, открывающийся «Днем всех дураков», становится источником горького унижения, ибо они обнаруживают, что их занесли в разряд Неприемлемых. Рассылаемые ими приглашения на званые обеды и иные «события», коим предстоит состояться в мае, во множестве возвращаются к ним с ответами «Сожалею, но присутствовать не смогу», а сами они соответственных приглашений не получают. И все большее число мужчин допоздна засиживается удлиняющимися апрельскими вечерами у догорающих каминов, глядя в них с каменным выражением, каковое приберегается обычно для известий о банкротстве или неверности жены; женщины же льют слезы и бессильно обдумывают планы мести. Если бал у леди Такой-то назначен на 14 мая, а к 14 апреля вы никакой обшитой кружевом carte d’invitation не получили, можете быть уверены – вас приговорили к изгнанию.
Никто не гибнет для общества сразу: лишь немногие из тех, кто в один год сверкает в самом отборном светском созвездии, извергаются из него уже на следующий; куда чаще человек устанавливает, что звезда его закатилась, лишь прибегая к дьявольски сложным расчетам, требующим владения математикой рангов. Что касается Агнес Рэкхэм, ей таких расчетов производить не приходится: для нее открыты все двери.
А вот Генри и миссис Фокс апрельская почта никакой радости не доставляет. Оба получили лишь по нескольку приглашений – больше, чем ничего, но меньше, чем когда-либо прежде.
Каждый укладывал полученные приглашения в ящик комода, и каждый отвечал: «Сожалею, но присутствовать не смогу». Что касается миссис Фокс, причину тут составляет дурное здоровье: она уже не в силах подолгу стоять, прогуливаться, играть в крокет и совершать все прочее, требуемое Сезоном. Состояние ее ухудшилось так значительно, что люди, с ней не знакомые, замечают это с первого взгляда и бормочут: «Не жилица». Друзья же и родственники все еще наполовину ослеплены послесвечением ее прежней силы и перешептываются о том, что вид у Эммелин «измученный» и что ей «следует отдохнуть». Они советуют миссис Фокс наслаждаться весенним солнышком, ибо не существует лучшего лекарства от бледности. «И не кажется ли вам, – тактично осведомляются они, – что, проводя так много времени в трущобах, вы себе только вредите?»
Во второе воскресное утро апреля миссис Фокс и Генри, как и всегда, прогуливаются после церкви по парковой аллее.
– Что ж, – надменно произносит Генри, – мне, во всяком случае, нечем извинить мой отказ участвовать в этом шумном веселье.
– Да и мне тоже, – говорит миссис Фокс. – Но мы ведь тревожимся по иному поводу, не правда ли? Нас не только не извинили, нас отвергли. И по какой же, хотелось бы знать, причине? Неужели мы оба такие уж Неприкасаемые? Неужели слишком уж вышли за рамки приличий?