Зал «Тьюксбери», переоборудованный из шерстяной биржи, пришелся бы как раз впору концертам камерной музыки, однако используется он для демонстрации уродцев и фокусников. Конфетка протискивается сквозь толпу. Как же воняют эти люди! Неужели никто из них не моется? Она не припоминает, чтобы прежде нечистота простонародья так ударяла ей в нос. Стараясь дышать пореже, она усаживается на один ряд сзади Уильяма и его друзей.
На сцене один за другим тянут время артисты; своими посредственными песенками и не способными ничем удивить фокусами они разжигают аппетит публики, ожидающей главного аттракциона. Бодли и Эшвелл громко брюзжат, обмениваются только им понятными шуточками; Уильям покорно терпит их – как будто спутники его суть дети, по долгу службы выведенные им на экскурсию.
Наконец зал разражается аплодисментами и свистом – рабочие сцены выносят на нее и ставят у рампы большой стул. Миг спустя рядом со стулом укладывают – под новые рукоплескания и приветственные крики – большую красного бархата подушку, на которой покоятся скрипка и смычок. И вот на сцену выходит Антан. Это низкорослый мужчина, облаченный в элегантный фрак оркестранта, но, правда, без рукавов. В складе чисто выбритого, явно не английского лица его присутствует нечто обезьянье, присущее мартышкам выражение настороженной меланхоличности. Кудрявые волосы Антана, распрямленные с помощью масла и гребня, распластаны по его голове.
Антан с величайшей торжественностью усаживается и начинает, орудуя ногами, снимать с себя ботинки и носки; смешки публики оставляют его безразличным. Аккуратно сложив носки и поместив каждый в соответственный ботинок, он пальцами голой ступни берет скрипку, ловко прилаживает ее к левому плечу и прижимает подбородком. Левая нога опускается на пол, пальцы правой на крабий манер проползают вдоль шейки к нижним нотным отделениям грифа. Весь искривившись, Антан без видимого усилия подцепляет левой ногой смычок и, описав им дугу, укладывает на струны. Из оркестровой ямы доносится легкий перестук, и укрывшийся в ней оркестрик начинает печально и мягко наигрывать мелодию, которая кажется каждому из слушателей почти узнаваемой – пока не вступает «Ножной Паганини».
Играет Антан ужасно, так что по залу прокатывается дрожь брезгливости, даже негодования. Здесь глумятся над музыкой! Но присутствует в этом и жалость, возбуждаемая низкорослым калекой, пиликающим, храня на лице выражение гордое и мрачное, несмотря на обезьяньи его очертания и на массу волнистых волос, уже упавших на наморщенный лоб. Ко времени, когда Антан завершает игру – спустя двадцать примерно минут, – настроение публики меняется, в глазах многих слушателей, в том числе и Конфетки, стоят слезы, самим слушателям непонятные. И едва затихает эхо финального оркестрового крещендо, Антан, исполнив последнее эффектное вибрато, резко дергает ногами и роняет смычок и скрипку себе на лоно. А следом, издав пугающий вопль торжества – или муки, – падает ниц, отпуская на волю последние из еще липнувших к его макушке волос. Громовая овация длится целых три минуты.
– Хо-хо! – гикает Бодли. – Дьявольски здорово!
Спустя недолгое время господа Бодли, Эшвелл и Рэкхэм бредут по улицам Сохо, пьяные как сапожники. Несмотря на дождик, все трое пребывают в отменном настроении; все трое сходятся в том, что Антана послушать стоило: для мира, в котором удовольствия слишком часто не заслуживают рассыпаемых им похвал, он – явление редкое.
– Ну что же, дружья, – провозглашает Уильям. – После такой вер… вери… вершины духа все оштальное ешть шаг вниз. Я еду домой.
– Боже мой, Бодли! – восклицает Эшвелл. – Ты слышал?
– А не можем ли мы соблазнить тебя перепихом, Билл?
– Только не ш тобой, Филип.
– Жестокий удар. – Они останавливаются, и это позволяет Конфетке, переступая из тени в тень, подбираться к ним все ближе и ближе, пока она не укрывается в тупичке, до того узком, что в нем едва помещаются ее юбки.
– Ах, но ведь теперь весна, Билл, – говорит Бодли. – В Лондоне расцветают лохматки. Разве ты не слышишь, как пропах ими воздух?
Рэкхэм шутовским манером выставляет вперед нос, принюхивается.
– Конский навоз, – авторитетным тоном, словно анализируя состав произведенного им аромата, объявляет он. – Собачье дерьмо. Пиво. Шажа. Колешная мазь. Гнилая капуста. Пиво – или про пиво я уже говорил? Масло для волос – мое. И ни единой унции лохматки, шэры; ни даже драхмы.
– О! Как хорошо, что я вспомнил, Билл, – говорит Эшвелл. – Мы с Бодли давно уж хотим рассказать тебе кое-что. Помнишь тот вечер, когда мы слушали Великого Флателли? Потом мы заглянули в «Новый лондонский жуир» и обнаружили в нем на редкость яркое описание одной девицы…
– Конфетки, ешли я верно помню, так? – Сколько ни пьян Уильям, в голосе его звучит совершенное равнодушие.
– Да, и вот что странно, мы с Бодли отправились в ее заведение, однако при нашем появлении там нам объявили, что ее нет дома.
– Разнесчастные вы шалопуты, – насмешливо произносит Уильям. – Но не предупреждал ли я вас, что это может шлучиться?
– Да, помню, помню, – продолжает Эшвелл. – Однако мы предприняли и вторую попытку – той же ночью, но много позже…
– …и третью, – перебивает его Бодли, – пару недель спустя…
– И тогда-то нам сообщили, что эта девица, Конфетка, «съехала»! «Ее взял в любовницы богатый джентльмен», – объявила Мадам.
Конфетка, обнаружив вдруг, что дыхание ее стало нестерпимо влажным, поднимает вуаль и не сразу, но прикалывает ее к шляпке.
– Ну просто шрам, – иронически соболезнует друзьям Уильям. – Потерпеть поражение у самого финиша!
Конфетка дюйм за дюймом склоняется вперед, благодарная дождю, который охлаждает ей щеки и не позволяет парам дыхания заклубиться, вырываясь из темного тупичка, и тем выдать ее.
– Да, но от кого, хотелось бы знать! От кого?
Теперь она ясно видит всех троих, глядящих, на счастье ее, в сторону. Уильям хохочет – и каким же на диво естественным выглядит его смех!
– Уверен, что я его не знаю, – говорит он. – Все известные мне богатые джентльмены суть истинные штолпы добродетели. Потому я и обращаюсь, ражнообразия ради, к вам!
– Нет, но серьезно, Билл… если до тебя дойдет хотя бы слово…
– О том, где нам искать эту деву…
– Пусть даже не сейчас, но когда она надоест своему хозяину…
– Мы все еще умираем от желания попробовать ее…
Уильям вновь разражается хохотом:
– Подумать только. Какое рвение – и вызванное-то всего лишь парой строк из «Нового жуира». О могущество… рекламы!
– Мы просто не любим упускать своего, – признается Бодли.
– Таково проклятие современного человека, – сообщает свое мнение Эшвелл.
– Ладно, друзья, шпокойной ночи, – говорит Рэкхэм. – Вечер получился на редкость забавный.
Мужчины обмениваются, не снимая перчаток, рукопожатиями, полуобнимают друг друга, затем Бодли, лучший из этих троих свистун, стягивает одну перчатку и сует себе в рот большой и указательный палец, намереваясь добыть для Уильяма хэнсом.
– Премного обязан, – произносит Уильям. – Мне и вправду необходимо вернуться домой.
– Конечно, конечно. А нам и вправду необходимо… что нам необходимо, Эшвелл?
Двое товарищей неторопливо убредают во тьму, оставив Рэкхэма дожидаться под фонарным столбом скорого спасения. Конфетка вглядывается сзади в своего замершего на месте мужчину. Ладони Уильяма сцеплены за спиной, в точности там, где, когда он гол, виден меж ягодиц его на редкость далеко выступающий копчик. Сейчас Рэкхэм кажется ей более рослым, длинная тень его, угольно-черная на залитых газовым светом булыжниках, тянется прямо к ней.
– Самое время и нам забраться в кровать, – доносится до нее голос Бодли – или Эшвелла?
Обоих уже не видно, и голоса их стихают вдали.
– Весьма справедливо. И ты уже знаешь в чью?..
– Думаю, миссис Тремейн.
– Напитки у нее не так чтобы очень.
– Верно, зато девочки чудо как хороши.
– Может, нам позволят явиться туда со своими?
– Со своими девочками?
Ну вот, они и ушли. Несколько секунд Уильям хранит неподвижность – лицо его приподнято к небу, он словно бы вслушивается, ожидая приближения кеба. Затем неожиданно прихлопывает ладонью по фонарному столбу и принимается описывать вокруг него медленные круги – ни дать ни взять, расшалившийся уличный сорванец. Кружа так, Уильям пофыркивает и помахивает в воздухе свободной рукой.
– И думать забудьте, олухи! – радостно выкрикивает он. – Ее больше нет… Она шпасена от вас… от всех вас! Никто ее больше и пальцем не тронет… – (Он все кружит и кружит, огибая столб.) – Никто!
Уильям снова хохочет, и тут вдали появляется хэнсом.
Конфетка ждет, пока он вскарабкается в экипаж, затем покидает свое укрытие; веселый крик Уильяма: «Чепштоу-Виллас, Ноттинг-Хилл!» – уведомляет ее, что спешить за ним следом не нужно. Он едет домой, спать, – и она наконец может проделать то же.
Цокот копыт стихает, Конфетка, прихрамывая, выбирается под свет фонаря. Мышцы ее, слишком долго пробывшие натянутыми, как тетива, теперь заедают, одна нога затекла совершенно. Грязь со стен тесного тупичка изгваздала с двух сторон ее юбку, на светлой ткани поблескивают сажные клейма. И все же она ощущает восторг. Рэкхэм принадлежит ей!
Конфетка ковыляет по улице, покряхтывая и посмеиваясь, нервные окончания ее понемногу вновь обретают чувствительность, ей страх как хочется погрузиться в теплую ванну, оказаться дома – она знает, что будет спать в эту ночь как дитя. Она пытается посвистеть, призывая кеб, однако стоит ей сжать губы, как те снова расползаются в ухмылке, и из горла ее вырывается гортанный смешок. Она хихикает на ходу и все ускоряет шаг, направляясь к улице более оживленной.
Навстречу ей попадается нетвердо продвигающийся мужчина, большой, шикарный во всех смыслах этого слова мужчина; обгоняющий его ветерок возглашает: он пьян. Когда опущенные долу глаза его замечают подол, обвивающий женские ноги и метущий, приближаясь к нему, темный тротуар, мужчина поднимает на Конфетку любознательный взор. И сразу одутловатое лицо его освещается узнаванием, хоть Конфетка и не помнит, чтобы видела его когда-нибудь прежде.