мелись. Однако у сегодняшней вкус был совсем не такой, как у колбасок мистера Бинга, эта отдавала поджаренной на керосине свиной мертвечиной. Найдется ли, если честно, человек, способный переварить подобную мерзость? Конфетка выплюнула то, что успела откусить, и еще несколько часов чувствовала себя преотвратно.
И теперь она голодна. До остервенения! Но ведь в этом проклятом доме никакой еды днем с огнем не сыскать! Он весь пропах лавандовым мылом, а следовало бы – едой, вином и любовными утехами. (В теперешнем, брюзгливом, настроении Конфетку удовлетворило бы только одно – Уильям, крепко спящий в ее постели, пока она набивает рот кусками горячей жареной курицы. А уж откуда бы эта курица взялась, что ж… если Рэкхэму по силам организовать доставку в его ноттинг-хиллский парк полудюжины деревьев японской айвы, то курицу в Марилебоне он как-нибудь да отыщет!..)
В кабинете, на письменном столе, ни разу не видевшем ее романа, лежит кусок хлеба величиною в кулак. Это все, что осталось от булки, купленной Конфеткой с уличного лотка в пятницу, при возвращении из Хрустального дворца. Продавшая ей булку женщина удивленно щурилась на Конфетку, ибо обычными ее клиентами был жалкие бедняки, а не дамы в длинных, подбитых мехом накидках.
Ванна наполнилась. Конфетка жует черствый хлеб (форма у него какая-то странная – уж не потрудились ли над ним мыши? – впрочем, об этом лучше не думать), судорожно сглатывая, чтобы протолкнуть очередной кусок в горло. Вот это и есть жизнь в роскоши, которая, как она полагала, покидая дом миссис Кастауэй, ожидала ее впереди? Об этом и голосил Уильям, когда кружил у фонаря? «Она спасена от вас… – так он тогда соизволил выразиться. – Никто ее больше и пальцем не тронет», – ну так пришел бы, во имя Господне, и тронул сам! Или он уже пресытился своей добычей? И та чертова записка: «Ты ль запозднилась или я пришел не в срок?» Что, собственно, хотел он этим сказать?
Конфетка принимает ванну, засиживаясь в ней, как обычно, слишком надолго, изводя себя пустыми страхами, опускаясь все глубже и глубже в мыльную муть, стараясь почти не шевелиться, чтобы не зазудела от остывшей воды кожа. Из ванны она выбирается в поздний уже час, а когда высыхают волосы, до полуночи остается всего ничего. Она сидит на безукоризненно чистой огромной кровати, ароматная, вымытая, одетая в белоснежную ночную рубашку.
«Ну приходи же, свинья, – думает она. – Освободи меня».
Глава семнадцатая
Красивый, одухотворенный Генри Рэкхэм, считавшийся некогда обреченным на то, чтобы возглавить «Парфюмерное дело Рэкхэма», но ставший всего лишь братом выдающегося человека, который правит теперь делами этого концерна, одиноко стоит на загаженной улице, стоит в забрызганном дождем пальто, над которым поднимается под послеполуденным солнцем легкий парок, и ждет проститутку.
Нет, все не так дурно, как вам представляется: проститутку он ждет совершенно определенную. Да нет же, вы снова не поняли! Он хочет побеседовать с проституткой, которую встретил здесь несколько недель назад, ждет ее, чтобы… чтобы привести прежний их разговор к более достойному завершению. Или, как могла бы сказать миссис Фокс (предпочитающая выражаться просто и прямо), исправить промахи, совершенные им в тот раз потому, что вел он себя как настоящий осел.
Он много думал о том разговоре и пришел к выводу, что его ошибка, а стало быть, и грех, состоит вовсе не в том, что он заговорил с этой женщиной. Нет, грех он совершил чуть позже. Все складывалось хорошо, пока он не поддался чувственному любопытству, только тогда эта женщина, подстрекаемая его похотливостью, задрала юбки и… ну, все дальнейшее запечатлелось в памяти Генри темной треугольной стигмой на бледной плоти его мозга. Однако он повинен в этом не меньше ее, да и в любом случае остается нерешенным вопрос: что делать дальше? Душе женщины грозит опасность, и, если никто, кроме мужчин порочных, разговаривать с нею не будет, а благопристойные христиане станут обходить ее стороной, это окажется просто насмешкой над Христовым учением.
Потому-то он и стоит теперь здесь, на Черч-лейн, что в Сент-Джайлсе. Принесенная им корзина с едой опустела, еду он раздал уличным детям (действительно голодным уличным детям, твердит себе Генри), туфли его уже несколько раз окунулись в экскременты. Хилый, похожий на хорька человечек предложил Генри отчистить его обувь, но получил отказ; Генри присел посреди улицы на корточки, чтобы сделать это своими руками, и попытался между тем завести с человечком разговор о Боге. (Безуспешно, человечек лишь ошалело фыркнул и удалился.) Какие-то люди несколько раз окликали Генри: «Эй, пастор!» – и смеялись, исчезая в темных дверных проемах и окнах, как только он оборачивался к ним. Но до сих пор никто не попытался ни побить его, ни ограбить. Из таких-то вот малых желудей и способно вырасти древо священнического служения.
Итак, Генри мается в ожидании на углу Черч-лейн и Артур-стрит, изнемогая от жары, вглядываясь в прохожих. За то недолгое время, какое он здесь простоял, с ним заговорили целых четыре проститутки – или женщины, коих он принял за проституток. Они предложили ему (соответственно) корзиночки с кресс-салатом, помощь в отыскании нужного дома, хорошее тихое место, в котором он сможет отдохнуть, и «самые утешительные объятия, какие есть в Лондоне». На все это он ответил (соответственно): «Нет, спасибо», «Нет, спасибо», «Нет, спасибо» и «Нет, спасибо, и да простит вас Бог». Генри ожидает появления женщины в терракотовом платье. Когда он загладит грех, совершенный им с нею, можно будет подумать и об остальных.
И наконец она появляется, но выглядит до того непривычно, что если бы память Генри не сохранила столь яркий образ ее сердцевидного личика, он эту женщину упустил бы. Ему и так-то приходится склониться поближе к ней, дабы увериться, что это действительно она. Видите ли, в чем дело, одета она сегодня совсем иначе, и это его обескураживает, ибо в сознании Генри женщина эта обратилась в существо символическое, с обликом неизменным, как висящая в церкви картина. Тем не менее, если оставить в стороне розовую шаль и потрепанное синее платье, она переступает по грязным камням мостовой с такой же, как в прошлый раз, опаской. Генри откашливается.
Женщина (да, ее симпатично вздернутый носик ни с каким другим не спутаешь) не замечает его – или, по крайности, притворяется, что не замечает, – пока не подходит к Генри вплотную. А подойдя, поднимает к нему лицо, проходится по Генри взглядом и широко улыбается.
– Хэлло, сэр, – говорит она. – Что, новые вопросы придумали?
– Да, – отвечает он твердо и решительно. – Если позволите.
– За пару шиллингов я позволю вам все, что хотите, сэр, – лукаво отвечает она. – Во всяком случае, все, на что вы горазды.
Генри выпячивает нижнюю челюсть. Уж не намекает ли она, что в нем меньше мужественности, чем в прочих мужчинах? И почему она говорит теперь совершенно как кокни? В прошлый раз в ее говоре проступали северные каденции…
Женщина с дружеским укором дергает его за рукав – так, точно склонность Генри витать в облаках ей уже хорошо известна и она не хочет, чтобы праздные фантазии его стали неуправляемыми.
– Только давайте на этот раз не будем торчать среди улицы, – предлагает она. – Поговорим в приятной, тихой комнатке.
– Конечно, – сразу соглашается Генри, и теперь настает ее черед удивиться.
Странное выражение возникает на лице ее – наполовину покровительственное, наполовину опасливое, – но лишь на мгновение.
– Ну, выходит, договорились, – произносит она.
Генри шагает рядом с ней, указывающей дорогу, часто поглядывающей на него, точно на пса, способного в любую минуту удрать. Не принимает ли она его за простодушного олуха? Впрочем, какая разница, за кого она его принимает? Только Бог сможет понять, по какой причине он ответил согласием на ее приглашение.
– Он не шибко красивый, – говорит женщина, указывая на обветшалый, георгианского стиля дом.
От короткого взгляда, брошенного Генри на это строение, в сознании его остается фасад цвета свиной шкуры и облезлая штукатурка, пузырящаяся подозрительными подобьями плесени. Впрочем, прежде чем он успевает приглядеться поосновательнее, женщина увлекает его в засыпанный куриными перьями двор, а там и к двери, открывающейся в сумрачный вестибюль. И он, Генри Рэкхэм, будущий пастор этого прихода, вступает в дом разврата.
Пол здесь устлан турецкими коврами, однако они истерты донельзя, а под ними тихо вздыхают половицы. Одна стена коридора вогнута, другая выпукла; полосатые обои вспучены и покрыты морщинами, точно плохо подогнанное платье, по ним развешены гравюры в рамках и с затуманенными пылью стеклами. Из глубины дома тянет затхлой сыростью, внушающей… внушающей мысли о вещах самых разных, коих Генри Рэкхэм и не знал никогда.
– Наверху воздух посвежее, – говорит стоящая обок его женщина, явно встревоженная тем, что он все-таки может уйти от нее. Если б она только знала, как благотворна для него встреча с этим убожеством! Не раз и не два просил он миссис Фокс рассказать, как на самом деле выглядит дом разврата изнутри, и, несмотря на всю ее прямоту, продолжал рисовать этот дом в розовых тонах вакхических фантазий. Ничто – ни здравый рассудок, ни добросовестное изучение разного рода описаний, ни слова миссис Фокс – не могло, казалось, изгнать из его сознания картину, на которой публичный дом изображался в виде роскошного грота чувственных упоений. Теперь же, отрезвленный зловонием истины, он входит в подобие прихожей – унылую комнатку, наполненную мрачной мешаниной умученной мебели, пожелтелого фаянса и атрибутов военной славы и освещенную, хоть солнечный свет и норовит пробиться сюда сквозь плотные шторы цвета бекона, масляными лампами.
Путь к лестнице преграждает сидящий в кресле на колесах увечный старик, черты лица его и очертания тела почти полностью укрыты шарфами и вязаными покрывалами.
– Семь пенсов за пользование комнатой, – цедит он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Генри охватывает негодование, но проститутка виновато помаргивает, словно она и думать не могла, что он в неведении своем вообразит, будто у нее имеется собственная комната.