– Всего только семь пенсов, сэр, – шепчет она. – Для человека, как вы…
Генри не успевает еще достать из кармана монеты, а в сознание его уже проникает истина: эта женщина существует на потребу бедняков – и для бедняков. Она не предназначена для употребления такими, как он; возможно, ни один джентльмен его круга никогда еще не вступал в ее обветшалое, зловонное логово. Одна одежда Генри стоит больше всего, что находится в этой прихожей: мебели, фаянса, военных орденов – всего.
– Семи пенсов у меня нет, только шиллинг, – пристыженно бормочет он, опуская монету в ладонь калеки. Шишковатые пальцы смыкаются вокруг монеты, шерстяной намордник сползает со старческого лица, выставляя напоказ клубничину носа, варикозные щеки и отвратительно гуммозный рот.
– Сдачи не ждите, – сипит старик, испуская облачко язвенно-алкогольных паров, и резко откатывается в сторону, пропуская Генри и проститутку.
– Итак, – произносит Генри, набрав перед подъемом по лестнице полную грудь воздуха. – Каково ваше имя?
– Каролина, сэр, – отвечает она. – И смотрите под ноги, сэр, – ступеньки, из которых гвозди торчат, шатаются.
За два шиллинга Генри покупает двадцать минут. Каролина, дав Генри торжественное обещание ничего злонамеренного не учинять, опускается на край кровати. Генри остается стоять, выбрав для себя место у открытого окна. На Каролину он, задавая вопросы, почти не смотрит – кажется, будто слова его адресуются почерневшим кровлям и замусоренным тротуарам Черч-лейн. Впрочем, время от времени он на половину секунды оборачивается к женщине, и та улыбается. Он улыбается в ответ, из вежливости. Улыбка у него, думает она, неожиданно приятная. Кровать ее, думает он, похожа на устланную тряпьем кормушку для скота.
За эти двадцать минут Генри многое узнает о разного рода проститутках и их «жилищных условиях». Каролина – девушка «уличная», живущая в каморке, за использование которой она (а предпочтительнее, ее клиент) платит всякий раз, как входит в дом. Впрочем, заверяет она Генри, убогий, удручающий облик этого дома целиком объясняется «прижимистостью» его владелицы, миссис Лик; существуют и другие «номера» вроде этих, хозяева которых «заботятся о них, как положено». Ей даже знаком такой дом, принадлежащий матери одной из тамошних девушек. Он «совсем как дворец, сэр»; не то чтобы Каролина в нем хоть раз побывала – как, вообще-то, и во дворце, – но так оно, наверное, и есть, потому что, когда та же самая Мадам владела заведением на Черч-лейн – всего в трех домах отсюда, теперь в нем поселились дурные люди, – так там можно было хоть овсянку с пола есть, до того он был чистый. А дочь ее стала теперь любовницей большого богача; впрочем, она и здесь походила на принцессу – не то чтобы Каролина когда-нибудь видела живых принцесс, но уж на картинках-то видела; так вот, эта девушка, Конфетка, выглядела нисколько не хуже их. Так что, сами понимаете, сэр, все можно устроить, была бы охота. Вот хоть ее, Каролины, комнату возьмите: гордиться тут нечем, она понимает. «Но если бы вы, сэр, работали здесь, а этот сидел бы внизу и весь дом вот так вот провонял бы сыростью, стали бы вы начищать шишечки на кровати или букетики в вазе держать? Ой, не думаю».
Генри спрашивает о борделях и узнает, что и среди них встречаются «всякие разные». Некоторые – это просто «тюрьмы, сэр, тюрьмы», в которых сутенеры и старые ведьмы держат несчастных девушек «полуголыми да полуголодными». Другими владеют «самые важные господа», и девушки там «вылезают из кроватей только ради епископов да королей» (утверждение, над которым Генри на мгновенье задумывается). Ему становится ясным одно: строгие различения, проводимые в книгах, ничего в настоящем мире не значат. Иерархия существует, да, но иерархия не категорий, а, скорее, отдельных домов и даже отдельных проституток, а быстрота, с которой совершается здесь переход из одного общественного слоя в другой, ближайший к нему, попросту поразительна.
В те двадцать минут, какие приобрел он за два шиллинга, Генри многое узнает и о самой Каролине. К большому его испугу, добродетель, которая некогда была ей присуща, не вызывает у этой женщины ничего, кроме презрения. Добродетелью за жилье не заплатишь, усмехается она; если бы вся эта публика, которая так хлопочет о добродетели, дала ей жилье, еду и одежду, а не смотрела бы, сложа руки, как она из сил выбивается, ей, глядишь, и удалось бы сохранить добродетель на более долгий срок.
А Небо? Что думает Каролина о Небе? Ну, она не думает, что попадет туда, но и насчет Ада, который предназначен только для очень «плохих» людей, тоже не очень уверена. Про Бога и Иисуса она ничего сказать не может, а вот Дьявол представляется ей «полезным», если, конечно, он и вправду наказывает злых людей, – Каролина надеется, что те злые люди, каких она знает, особенно один владелец одежной фирмы, будут жуть как мучиться после смерти, хотя ей сдается, что они и там как-нибудь да выкрутятся.
– А думали вы когда-нибудь о том, чтобы возвратиться домой? – спрашивает Генри, когда от усталости, вызванной столь длинным разговором, снова становится заметным северный выговор Каролины.
– Домой? Это куда же? – выпаливает она.
– Насколько я понимаю, в Йоркшир, – мягко отвечает Генри.
– Вы там бывали?
– Проездом.
Каролина, скрипнув кроватью, встает. Из ставшего сварливым взгляда ее Генри выводит, что двадцать минут, по грубым оценкам Каролины, закончились.
– Думаю, в Йоркшире гулящих и без меня хватает, сэр, – с горечью произносит она.
Прощаясь, оба ощущают неловкость, оба чувствуют, что Генри перешел некую грань, причинил боль. Генри страдает оттого, что вынужден покинуть Каролину с тенью горя на лице; как-никак он пришел сюда для того, чтобы вселить в душу страх Божий, и ему невыносима мысль, что он заставил бедняжку испытать приступ тоски по дому. Видно же, что по природе своей Каролина – женщина веселая, и стало быть, он, стерев улыбку с ее лица, совершил поступок, достойный всяческого осуждения! Каролина же не понимает, как ей отправить его, бедного олуха, восвояси. Поцеловав Генри, она нарушит их соглашение, а просто захлопнув дверь перед его улыбающимся лицом, совершит ужасную грубость.
– Пойдемте, сэр, я вас донизу провожу, – смягчившись, предлагает она.
Минуту спустя Генри Рэкхэм стоит в проулке и смотрит на только что покинутый им дом, на окна в верхнем этаже, сквозь грязные стекла которых недавно смотрели его глаза. Груз спал с его плеч, груз столь тягостный, что избавление от него вызывает у Генри едва ли не головокружение. Иисус Христос стоит рядом с ним – здесь, в проулке, – и Бог взирает на него с Небес.
Какое же облегчение он испытывает! Если бы камни мостовой не были так грязны, он упал бы на колени и вознес благодарственную молитву. Ибо она – эта женщина, Каролина, – на прощание коснулась его руки и заглянула ему в глаза, и он не ощутил никакого вожделения – ни к ней, ни к кому-либо из ей подобных. Любовь, которую он чувствовал к Каролине, возвращая ей улыбку, была той же любовью, с какой относится он ко всякому мужчине, всякой женщине и ребенку, находящимся в опасности; Каролина была для него лишь несчастным созданием, висящим, не сознавая того, над Бездной.
Отныне для него и для всех Каролин этой огромной столицы нет ничего невозможного! Пусть другие мужчины жаждут обладать их телами, он и миссис Фокс вместе с ним будут стремиться к тому, чтобы овладеть их душами!
– Простите меня, отец, ибо я согрешила.
Эти произнесенные с девичьей торопливостью слова мгновенно возвращают Агнес Рэкхэм в то ее тело, которое в последний раз побывало здесь тринадцать лет назад. Она бессознательно горбится, чтобы свести на нет несколько дюймов, на которые выросла с той поры, чтобы перед глазами ее оказалась в точности та часть исповедальной решетки, на которую она всегда смотрела в детстве. Решетка не изменилась ни в одной из живо памятных Агнес деталей: деревянные прутья ее не потускнели и не обрели нового блеска, сплетенная из пеньки и золотых нитей занавесочка не обмахрилась пуще прежнего – и меньше тоже.
– Давно ли ты исповедовалась в последний раз?
Едва слова эти проходят сквозь решетку, как сердце Агнес начинает стучать ей в грудь (ставшую в воображении Агнес совсем плоской); стучит оно не потому, что ее пугает этот вопрос или ответ, который придется на него дать, нет, скорее потому, что она истово надеялась услышать тот же голос, что порицал и прощал ее столь многие годы назад. Тот же ли он? Тот же? По восьми недолгим словам понять ничего невозможно.
– Тринадцать лет, отец, – шепчет она. Сенсационное признание!
– Почему же так долго, дитя? – (Ухо Агнес почти прижато к решетке, и все же она не может с уверенностью сказать, что узнает этот голос.)
– Я была очень юной, отец, – поясняет она, едва не касаясь решетки губами, – и мой отец… я говорю не о вас, отец… и не о моем Небесном Отце… и не о…
– Да, да, – сердито поторапливает ее голос, и у Агнес не остается ни малейших сомнений – это он! Сам отец Сканлон!
– Мой приемный отец обратил нас в англиканцев, – взволнованно подытоживает она.
– А теперь твой приемный отец скончался? – догадывается отец Сканлон.
– Нет, отец, он теперь за границей. Но я уже выросла, стала достаточно взрослой, чтобы узнать мою душу.
– Очень хорошо, дитя. Как исповедоваться, ты помнишь?
– О да, отец! – восклицает Агнес, разочарованная тем, что священник не разделяет с ней мнения, согласно коему годы эти пролетели словно в мгновение ока. Она едва не начинает (пусть он увидит, с кем имеет дело) читать на латыни Confiteor[59], ибо когда-то затвердила ее наизусть, но успевает прикусить язык и избирает английский: – Каюсь перед Богом всемогущим, блаженной Марией вечной Девственницей, блаженным Михаилом Архангелом, блаженным Иоанном Крестителем, перед святыми Апостолами Петром и Павлом, всеми святыми и перед вами, братья, – и перед тобою, отец, – ибо много грешила в помыслах, словах и делах: моя вина, моя вина, моя величайшая вина. Поэтому я молю блаж