— Ну, и что же мне делать с моим другом Генри, мистер Чайка? — негромко спрашивает она у начавшей поклевывать кекс птицы. — Или вы — миссис Чайка? А то и мисс? Не думаю, что такие различия значат в вашем обществе многое. Или все-таки значат?
Она закрывает глаза, изо всех сил стараясь не раскашляться. На дне ее корзинки, под книгой Бодли и Эшвелла лежит скомканный носовой платок, липкий от крови — от ошметков ее легких, как уверяет отец, хотя она всегда представляла себе легкие подобием воздушных мехов, бледных, просвечивающих надувных шариков. Впрочем, не важно — кровь на платке настоящая, а позволить себе терять ее и дальше она не может.
Соблазн закашляться понемногу отступает, шажок за шажком. А вот избыть соблазн более серьезный — мысли о Генри — вовсе не так легко. Как ей хотелось бы, чтобы он был сейчас с нею! Какая бы вышла идиллия, если бы можно было скоротать время поездки, беседуя с ним, а не обмениваясь пустыми замечаниями с Лаурой! И насколько было бы лучше, если бы всякий раз, как у нее подгибаются ноги, к ней бросался бы и обнимал ее он, а не отцовская пожилая служанка! Сильные пальцы Генри точно ложились бы во впадинки между ее ребрами. Он мог бы, случись в том нужда, носить ее на руках. Мог нежно опускать на кровать, так, словно она — его кошка.
«Я хочу его».
Ну вот, все и сказано, пусть даже не вслух. Да и зачем говорить это вслух? — Бог слышит и так. Что же, плотское желание ее хоть и не порицается Богом (как о том с совершенной ясностью сказал в послании к коринфянам Святой Павел), однако и гордиться в нем нечем. А то, что она и Генри даже близко не подошли к прелюбодейству, вовсе не означает, будто причины для тревог у них отсутствуют. Кто возьмется утверждать, что стих 5:28 Евангелия от Матфея не относится к людям вдовым столько же, сколько и к состоящим в браке, к женщинам столько же, сколько и к мужчинам? Разумеется, женщин древней Галилеи обременяли домашние труды, уход за детьми, — досуга, который позволил бы им посещать выступления странствующих пророков, у них не имелось; будь все иначе, как могло получиться, что Иисус, поднявшись на гору, увидел внизу под Собой только мужчин?
«…всякий, кто смотрит на женщину с вожделением…». Если бы Иисус увидел в той толпе женщин, Он наверняка добавил бы «или на мужчину». Что и имело бы для Эммелин последствия самые серьезные, поскольку, если возможно совершить прелюбодеяние в сердце своем, почему бы заодно не наблудить и во плоти? Дурные христиане толкуют Писание так, чтобы оно оправдывало их несовершенства; хорошим же следует поступать наоборот, бесстрашно читая между строк его, дабы улавливать проблески укоризненной хмурости любящего, но разочарованного в них Всевышнего. И стало быть, она уже прелюбодействовала в сердце своем.
Ибо, к чему кривить душой, она вожделеет Генри — и не только потому, что две его сильные руки могли бы подхватывать ее, падающую в обморок. Она жаждет ощутить на себе вес его тела, почувствовать, как его грудь давит на ее, ей не терпится увидеть его без мрачного, точно черепашьего, панциря одежд, осязать сокровенную форму его бедер, сначала ладонями, потом исподом своих стискивающих эти бедра ляжек. Вот, сказано и это. Слова, не произнесенные вслух, блистают, точно чудотворная надпись на стенах ее сердца — маленького храма, в который неизменно заглядывает Бог. Самой душе ее надлежит быть зеркалом, в котором Бог может увидеть Свое отражение, но ныне… ныне Он, скорее всего, увидит там лицо Генри Рэкхэма. Это обожаемое лицо…
Эммелин открывает глаза и садится, не желая добавлять к прочим своим грехам еще и идолопоклонство. Горбящаяся над кексом чайка поднимает на нее взгляд, гадая, не надумала ль миссис Фокс все же употребить этот вкуснейший харч самостоятельно. И, уверившись в противном, вновь погружается в пиршество.
Правильный выход у меня только один, думает Эммелин, — выйти за Генри. Между женой и мужем блуда — воображаемого или иного — существовать не может. Но такое замужество было б греховным, себялюбивым злоупотреблением ее бесценным другом, ибо Генри жениться не хочет — он сам говорил ей об этом множество раз. И мог ли он яснее дать ей понять, что не желает от нее ничего, кроме дружбы?
— Плоть себялюбива, — сказал он однажды, когда они в очередной раз беседовали после церковной службы, — а дух щедр. Мне страшно думать о том, как легко может человек растратить всю свою жизнь на удовлетворение животных потребностей.
— О, я уверена, Бог не будет возражать, если вы потратите еще несколько минут на то, чтобы погулять со мной под солнышком, — ответила она — шутливо, ибо Генри пребывал в тот день в настроении мрачном, а ей хотелось развеселить его.
— Как ненавистна мне моя праздность! — пожаловался он, оставаясь глухим к ее чарам. — У меня осталось так мало времени!
— Но право же, Генри, — сказала она. — Разве можно говорить такое в тридцать-то лет! У вас впереди едва ли не вечность, вы еще успеете осуществить ваши замыслы!
— Вечность! — скорбно откликнулся он. — Какое великое слово! Но мы же не верим в реинкарнацию, в то, что впереди у нас столько жизней, сколько мы пожелаем прожить.
— Довольно и одной, — сказала она. — А на взгляд кое-кого из несчастных, с которыми я сталкивалась в моей работе, и одна-то — длинна нестерпимо…
Однако Генри, когда он нападал на эту тему, останавливаться был нисколько не склонен; грех недеяния вдохновлял его на риторические фигуры, достойные наилучших проповедей, что и обещало на священническое будущее Генри виды самые лучшие.
— Все так, разные люди воспринимают время по-разному, — признал он, — однако Божьи часы отличаются устрашающей точностью хода. В детскую пору каждая минута нашего времени полнится свершениями, — мы рождаемся, учимся говорить и ходить, мы осваиваем тысячи разных навыков — и всего за несколько лет. Но нам не дано понять, что вызовы, кои бросает нам зрелость, имеют природу иную, чем вызовы детства. Надумав построить новую церковь, мы можем чувствовать то же, что чувствовали, возводя первый наш замок из песка, и однако ж, минет десяток лет, а первый ее камень так и останется не заложенным. (Как странно, думает Эммелин, вспоминать эти слова, сидя на морском берегу и наблюдая за детьми, возводящими песочные замки!). То же самое происходит, — сказал, завершая свою тираду, Генри, — и со всеми нашими великими планами, со всеми стремлениями добиться того, к чему зовет нас этот бедственный мир: десятилетия проходят своим чередом, а мы продолжаем веровать в Вечность!
— Да, Генри, но, видит Бог, ни одному христианину не но силам достичь всего сразу, — поспешила напомнить она. — Мы можем лишь стараться делать все, что в наших силах.
— Вот именно! — воскликнул он. — Я вижу, что делаете вы, что делаю я — и терзаюсь стыдом.
Греясь под золотистым солнцем Фолкстона, Эммелин улыбается воспоминанию о том, каким глубокомысленным было тогда лицо Генри, милое лицо, искаженное страстным стремлением к идеалу. Как ей хотелось бы поцеловать это лицо, разгладить сумрачные складки его чела, возвратить Генри в «здесь и сейчас», заключив в объятие, такое крепкое, какое способны осилить ее ослабевшие руки…
Однако пора ей вернуться к предмету насущному — к супружеству.
Если б она и Генри поженились, так ли уж непременно дружба их претерпела бы какие-то изменения? Разве не могла бы она остаться такой, какова сейчас, с той только разницей, что жить им пришлось бы в одном доме? (Скорее всего, в ее, в доме Генри им не поместиться!) Он мог бы занять спальню, соседствующую с ее, если бы согласился, конечно, навести там порядок. (Когда, наконец, миссис Лейверс объявится и заберет сумки с пожертвованной неимущим одеждой? И вернутся ли вообще за их книгами люди из «Африканского библейского общества»?). В теперешнем ее состоянии мужчина в доме ей вовсе не помешал бы, — а окажись этим мужчиной Генри, она и вовсе была бы на седьмом небе от счастья. Начать с того, что он мог бы приносить уголь для камина, помогать ей с перепиской. И если бы к ночи она совсем выбивалась из сил, он относил бы ее наверх и с величайшей нежностью опускал на…
Неотвязность низких желаний вызывает у Эммелин сокрушенную улыбку. Недугу, ее поразившему, что бы он собой ни представлял, не удалось приблизить ее к Богу, а ведь сколько она видела гравюр, на которых чахоточные женщины лежат в осененных нимбом постелях, а над ними парят ангелы. Быть может, у нее и не чахотка вовсе, но какое-то истерическое расстройство? То есть, говоря напрямую, она продвигается по дороге, прямиком ведущей в Бедлам? Вместо того, чтобы плыть к эфирным порталам Небес, она, похоже, становится все более непристойной, смахивающей на животное, — кашляет кровью, давит прыщи на плечах и на шее, обильно потеет всеми порами сразу и всякий раз, очнувшись от грез наяву, в которых ей является Генри Рэкхэм, обнаруживает, что ей не мешает подмыться…
Стыд и срам! И все же, умение стыдиться себя никогда не было сильной ее стороной. Если ей приходилось делать выбор между самобичеванием и попыткой загладить вину, она всегда избирала путь более созидательный. Итак… что если она и Генри соединятся, как муж с женой? Таким ли уж это будет ужасным проступком? А если Генри боится, что отцовство помешает ему стать священником, так она бесплодна, что и доказал ее бездетный брак с Берти.
Да, но как делается предложение о браке? Как именно пересекается граница между учтивым обменом поклонами и совместным лежанием в общей теплой постели — пока смерть нас не разлучит? Бедный Берти опустился перед ней на колено, но ведь он и ухаживал за нею еще со школьных дней. И если Генри о женитьбе на ней и думать не желает, он вряд ли сделает ей предложение, ведь так? Однако и сама она его сделать не может, правильно? И причина тут не в том, что она боится нарушить общепринятые условности (условности ей давно надоели!), нет, просто это может оскорбить Генри, заставить его хуже думать о ней. А если она лишится его уважения, это станет для нее самым жестоким ударом, по крайней мере, в нынешнем ее болезненном состоянии.