Багровый лепесток и белый — страница 54 из 191

При такой ничтожности видов на дружбу в жизни, которую Агнес ведет наяву, стоит ли удивляться тому, что она предпочитает общество монахинь из Обители Целительной Силы? Они всегда рады ей и ухаживают за нею ради единственной награды — ее улыбки. Особенно у одной из них такое славное, такое доброе лицо… Однако визиты Агнес в Обитель Целительной Силы всегда заканчиваются так скоро: не склонный к щедрости Бог ограничивает их недолгими часами сна. Да и поезд везет ее в Обитель по нескончаемым сельским просторам, порою дорога занимает большую часть ночи, отчего времени, чтобы ухаживать за Агнес, у монахинь остается до обидного мало, лишь несколько предваряющих пробуждение минут. А другими ночами дорога не занимает почти ничего — скорый локомотив проносит Агнес сквозь зеленую муть, и она попадает в руки святых сестер еще до того, как слезы ее успевают впитаться в подушку. Но такими ночами обратный путь оказывается, по всему судя, чрезмерно длинным, поскольку к утру она все забывает.

В существование сновидений Агнес не верит. Ее философия гласит, что одни события происходят, когда ты бодрствуешь, а другие, когда спишь. Ей известно, что многие люди — мужчины в особенности — с недоверием относятся ко всему, совершающемуся, когда глаза их закрыты, а одеяла неподвижны, однако сама Агнес таких сомнений не ведает. Отмахиваться от событий ночи, как от недействительных, означало бы приписывать себе дар вымысла, а она инстинктивно сознает, что способностей к творчеству лишена. Творить из ничего — это по силам лишь Богу! Думать иначе — как это похоже на мужчин с чудовищным их тщеславием и бесстыдным безбожием! Как это похоже на них — отрекаться от половины своей жизни, уверяя, что ее не существует, что она всего лишь фантасмагория!

Ни в чем, думает Агнес, разница между мужчинами и женщинами не видна так ясно, как в написанных ими романах. Мужчины вечно притворяются, будто они все выдумывают сами, будто каждый описываемый ими человек есть марионетка их воображения, но ведь Агнес же знает, что романист никогда ничего не придумывает. Он всего лишь сшивает лоскутное одеяло из множества правдивых историй, собирая их по газетам, выспрашивая настоящих солдат, зеленщиков, заключенных, умирающих юных девушек — всех тех, кто требуется для составляемой им истории. Романистки же намного честнее: любезный читатель, — говорят они, — сейчас я расскажу вам о том, что случилось со мной.

По этой причине Агнес предпочитает романы, сочиненные женщинами. Каждую неделю она получает «Лондонский журнал» и «Час досуга», доставляющие ей последние выпуски романов, которые выходят из-под перьев Клементины Монтегю, миссис Олифант, Пирс Иган (это ведь не мужчина, верно?), миссис Харриет Льюис и прочих. Особое ее лакомство — присылаемые из «Библиотеки Мьюди» уже переплетенные в один том журнальные выпуски творений миссис Риддел и Элизы Линн Линтон, позволяющие прочитывать целый роман без задержек.

Романы оказываются великим благом, даже когда болезнь не приковывает Агнес к постели, ибо из них в ее жизнь входит непрестанная череда благородных и привлекательных человеческих существ, на коих мир в целом далеко — это необходимо сказать — не щедр. Симпатичная героиня, считает Агнес, почти ничем не хуже подруги из плоти и крови. (Хотя, если вдуматься, какое это отвратительное выражение «из плоти и крови»!)

Впрочем, с некоторых пор, времени для чтения у Агнес Рэкхэм остается не много. Все часы бодрствования она тратит теперь на подготовку к Сезону, оставаясь по большей части прикованной к швейной машинке, создавая наряд за нарядом или пролистывая журналы в поисках выкроек. Под ее иглой уже прошли целые акры ткани, а еще большее их число ожидает своей очереди. Девять законченных платьев висят в шкафах гардеробной, десятое, завершенное только наполовину, украшает стоящего в темноте ее спальни портновского болвана.

Конечно, десяти далеко не достаточно. Насколько искренним был, на самом-то деле, Уильям, говоря, что дает свое благословение на пошив у портного «любого числа платьев»? Какое число держал он при этом в уме? Понимает ли, какие расходы понесет, если Агнес поймает его на слове? Она страшится повторения разговора, происшедшего между ними не так уж и давно — Уильям вел себя тогда раздраженно, без всякой терпимости к нуждам ее пола, ему едва-едва удавалось обуздывать гнев и недовольство, она же все время была близка к слезам.

Какая жалость, что она не может проделать то, что делает сейчас с помощью швейных машинок множество прочих дам, — изменить до неузнаваемости платья, которые они носили во время прошлых Сезонов. В пришедшемся на вечер предновогоднего дня припадке безумия, она, увлеченная новизной выкроек, подвернувшихся ей в журнале, уничтожила все свои лучшие платья. Агнес отчетливо помнит (странно, как хорошо запоминаешь одно и совсем забываешь другое!) те роковые слова: «Лоскуты и старые занавеси не должны лежать без дела. Извлеките из них Легкую Забаву для себя и Наслаждение для ваших Детей». А следом, с помощью аккуратных рисунков и незатейливых наставлений показывалось, как можно, просидев «всего четверть часа за швейной машинкой», смастерить чучелки колибри, которые будут выглядеть совершенно как живые.

Неодолимое, маниакальное желание, силу которого она и сейчас вспоминает, леденея от страха, обуяло ее тогда. Лоскутов в доме не было, но потребность обратить таковые в колибри, сотрясала Агнес, как лихорадка. Как ни молила Клара мадам подождать до утра, когда она, Клара, сможет раздобыть в бейсуотерском магазине «Уайтлиз» целые кипы лоскутьев, мука, сопряженная с необходимостью хотя бы минутного ожидания, оказалась непереносимой. И потому Агнес, вооружившись портновскими ножницами, набросилась на свои «старые» наряды: «Все равно носить их я больше не буду», — уверяла она. К наступлению ночи пол был завален изуродованными бальными платьями и корсажами, а по комнате расселись десятки готовых колибри: мягкие сатиновые никли, точно от хвори; пошитые из плотных юбок бодрились; белые шелковые подрагивали в воздушных струях, создаваемых яростно жавшей педаль швейной машинки ногой Агнес; зато темные бархатные сидели совершенно спокойно. И что еще странно — одни ее платья распадались мгновенно, будто пронзенные ножницами пузыри, другие же более-менее сохраняли прежнюю форму и выглядели просто… обезображенными. На них она набрасывалась с ножницами снова и снова, сооружая все новых птичек.

— Должно быть, — выдыхает в подушку Агнес, — на меня напало безумие.

Веки ее, подрагивая, смыкаются в темноте. Где-то совсем рядом раздается свисток паровоза. Поднимается солнце — не медленно, как у него это заведено, но в несколько секунд, точно питаемое газом. Огромный просторный мир начинает светиться цветами странствия, зеленью и синевой, и все, что было в нем неприятного, исчезает.

А вот за стенами спальни Агнес, в том, что мужчины и историки так любят называть «реальным миром», ночь еще даже не началась. На улицах, что победнее, бакалейщики, сырные торговцы и владельцы обжорок еще не позакрывали своих заведений; их клиенты — продавцы спичек и кресс-салата, уличные проститутки — приходят к ним, дабы вознаградить себя за долгие проведенные на холоде часы. Стекаются сюда и малолетние попрошайки — эти клянчат у торговцев негодные для продажи обрезки ветчины или голландского сыра, кои они понесут домой, отцам на ужин. Что до отцов — несчетные питейные дома остаются открытыми всю ночь.

Именно по улицам «реального» мира — невдалеке от мюзик-холла Ламли — бредет, ковыляет и вышагивает троица состоятельных, отчасти хмельных джентльменов: господа Бодли, Эшвелл и Рэкхэм. Темноты, холода, мороси они не замечают, удивляясь лишь, что почти крикливая перебранка их не отдается, как следовало бы, эхом.

— Caput mortuum![44] — вскрикивает Бодли, прибегая к школьному еще оскорблению.

— Bathybius![45] — парирует Эшвелл.

— Глухой, как пень, кретин! — ревет Бодли.

— Давно не прочищавшийся приют ушной серы! — шипит Эшвелл. — Это была «Дочь углекопа», и ничто не убедит меня в противном.

— Это была «Не плачь, моя невеста», а иначе я — христоубийца. Я что, должен напеть тебе этот хор, идиот?

— Да что это изменит, болван? Наперди его, ничем иным ты меня не убедишь!

Уильям Рэкхэм ни словом в этих дебатах не участвует, довольствуясь наблюдением за ними.

— А что думаешь ты, Билл? — спрашивает Бодли.

Рэкхэм досадливо морщится: ему до того хотелось похвастаться нынче новой тростью, что зонт он оставил дома, а теперь начинается дождь.

— Бог его знает! — он пожимает плечами. — Вся эта затея обернулась дурацким фиаско. Я почти ничего не расслышал. Для такого представления Ламли — место решительно непригодное. Оно требует зала маленького, а обстановки интимной. И публики, воспитанной хотя бы настолько, чтобы уметь прилично вести себя.

Бодли, стукнув себя ладонью в лоб, отшатывается назад.

— Лорд Рэкхэм рек свое слово! — провозглашает он. — Трепещите, импресарио!

— Церковь, — произносит Эшвелл. — Вот самое подходящее место для Великого Флаттели, а, Билл? Небольшая аудитория, в которой каждый старается вести себя благочинно, превосходная акустика…

Уильям сплевывает в канаву, раскисшее содержимое которой как раз в этот миг приходит в движение.

— Рад, что вам так легко угодить. На мой взгляд, нас сегодня постыднейшим образом обвели вокруг пальца. Подумайте о бедняках, которым отнюдь не но карману расходовать свой заработок на такое… такое оскорбительное надувательство.

— Ты слышал, Эшвелл? Подумай о бедняках!

— Всю неделю они гнули спины, надеясь услышать хорошего пердуна, и что получили взамен?

— Взамен их всех отымели!

— Я собираюсь ехать домой, — говорит Рэкхэм, выглядывая в подсвеченной газом мороси кеб.

— Ооо, нет, Билл, не покидааай нас!

— Нет, к черту, еду домой. Холодно и дождь идет.